Ей было уже за пятьдесят, когда в Москве, на Кузнецком мосту, где книжные магазины один на другом, и центральная научная библиотека, и сизая скользящая под каблуком брусчатка, к ней подошел какой-то человек и, запыхавшись, сняв шляпу, извинился, что идет за нею так настойчиво, но другого выхода нет, и он хотел бы, просил бы, если, разумеется, она одинока, нет семьи, а он, в свою очередь, тоже вполне свободен.
Она приехала в Москву что-то насчет ВАКа, защитила диссертацию, в телефонных разговорах мелькало — о фонетике (английский язык), какие-то дела кафедры, в квартире пахло теми же неизменными духами "Красный мак" и папиросами. Коробка "Казбека" присутствовала в качестве главного предмета при Надежде Викторовне в любых обстоятельствах.
Когда-то давным-давно щелкала дверь, зажигалась лампа с зеленым стеклянным абажуром-грибом, доносилось дуновение этого недомашнего шикарного запаха, уносящего вдаль от запаха котлет и постного масла, и еще возникал граненый каблучок туфель цвета какао с молоком, а белые, чуть припухлые, но крепкие и жесткие руки доставали из саквояжа душистое туалетное мыло...
— Надюша, — шептали ей. — Надюша!
И еще произносили что-то об Анатолии. Она приезжала в Москву ненадолго, к родным или по делам, которые ей не позволяли поселиться с единственными близкими людьми. Дела эти шли, по-видимому, неплохо, она все время выдерживала конкурсы на замещение вакантных должностей и заведовала кафедрой то в Рязани, то в Калуге, стараясь устроиться поближе к брату и его семье.
Она была, как сорванный с корня росток. Сняло с места и понесло, понесло, понесло. С самого начала. "В результате смешного случая", — как она утверждала.
Надежда Викторовна родилась в Петрограде. Анатолий встретился ей на Фонтанке, в доме общих знакомых, сохранявших прежние коренные нити "своего круга". Когда-то это был круг состоятельных, образованных, начитанных людей с независимыми взглядами; в пору Надюшиной молодости они определялись как "служащие". Анатолий служил инженером в каком-то техническим управлении. Надюша, благодаря хорошему домашнему воспитанию владевшая английским и французским языками, работала переводчицей в Интуристе. Таким образом, молодая пара начинала супружескую жизнь вполне благоустроенно, обосновавшись по тем временам достаточно комфортабельно в большой светлой комнате общей квартиры. И Надюша могла назвать себя счастливой женщиной. Любимый (очень горячо) и любящий (до безумия) муж, интересная (путешествия, пульмановский вагон, гостиницы люкс) работа, ну и будущее... открытое и заманчивое. Всем оно вышло, это Надюшино начало, по всем п а р а м е т р а м, как сказали бы теперь.
Любопытно, что, когда человек счастлив, ему непременно не хватает какой-нибудь мелочи, чтобы счастье было п о л н ы м. У Надюши такой мелочью была ванная комната.
— Пойми, пойми, пойми... — дышала она Анатолию в ухо, зарываясь носом в подушку. — Эти тазики вечные, кувшины, горстки!.. Ведра эти, ковшики! Ты мне полей, я тебе полью! Устала, устала, устала. Хочу ванну, ванну, ванну. Утром — раз, десять минут. Прохлада, свежесть, бодрость... Воды хочу, воды, а не одеколона.
Может быть, Надюшины замашки и сегодня покажутся незначительными капризами, но Надюша мечтала о ванне в Л е н и н г р а д е, в большом красивейшем европейском городе, и говорила о своей мечте молодому мужу, Анатолию, человеку, готовому для нее горы свернуть. И к тому же человеку интеллигентному, тонкому, энергичному, и н ж е н е р у, что немаловажно.
"Я опущусь на дно морское, я полечу за облака".
И Анатолий придумал. Возле их комнаты и рядом с кухней существовал крохотный закуток, слепой отросток, аппендикс, заваленный всяким хламом. Стоило только пробить стену, провести трубу к стояку, подсоединить к стоку и... Анатолий, возвратясь однажды вечером, встал на одно колено, протягивая к Надюше руки: разрешили! Соседи не возражали.
Появившиеся вскоре мастера вынесли хлам из закутка, сделали обмеры. Пошевеливая усами и нагибая темные пористые шеи, не отказались от рюмки, вынесенной Надюшей весьма неумело, и пообещали приступить "с той пятидневки".
Дни ожидания полны прекрасных мгновений. И, обняв Анатолия за шею, будя его, Надюша испуганно шептала: "А тот, усатый, не заболеет? Ты его видел? Они придут? Ты уточнил?" Анатолий смеялся, целовал ее, называл Мойдодыром.
На маленьком круглом столике сидела на чайнике ватная баба и улыбалась людским легкомысленным шуточкам. Молодые, счастливые. Что с них взять! "Но, слушай, этот усатый не напьется? Ты уверен? Ах, непьющий... лучший в управлении? Ну-ну". Дни шагали. Солнце — Луна. Последний выходной.
Накануне "той пятидневки", что была назначена усатым мастером, Надюшу вызвали на работу. Прибыл известный американский миллионер, пожелавший совершить с женой и дочерью путешествие во Владивосток. Через весь Советский Союз. Надюше надлежало их сопровождать от Интуриста. Как лучшей, корректной, надежной переводчице. Этот миллионер, объяснили ей, был прогрессивных взглядов и с самого начала поддерживал еще не признанную никем страну большевиков. Поэтому его поездка имеет важное значение.
Ночью Анатолий проводил Надюшу к московскому поезду. На платформе под стеклянным сводом, куда долетало пыхтение локомотива, он, поглаживая Надюшину руку, говорил ей, что, когда она вернется, у них в квартире уже будет стоять... "Ах, тьфу, тьфу, не сглазь, Анатолий, умоляю тебя. Не говори вслух!" Надюша все-таки боялась, как бы усатый этот... "Ну что ты, он придет, и мы начнем. Будь уверена. Все как по маслу". "Но на всякий случай, на всякий, мало ли, — просила Надюша, — ты вот что, дай мне телеграмму. В поезд. Мне передадут на станции. И я успокоюсь. А то буду волноваться и думать". "Хорошо, — обещал Анатолий. — Сразу же дам телеграмму. Увидишь. Не волнуйся. Я буду так скучать... А ты?" "А я? Мой дорогой..."
Вокруг рысили носильщики, мелькали их бляхи, кто-то помахивал тростью, торопясь, бородка и портфель. Артист (известное лицо) окружен был по соседству букетами, поцелуями, смехом. Элегантная дама в шляпке с перышком кружевным платочком промокнула глаза. Во френчах с орденами темно-зеленой группой прошли серьезные люди в суконных фуражках. Скрипели высокие сапоги.
Надюша обняла Анатолия и на миг замерла.
Раздался второй колокол.
— Отправление, граждане, — предупредил проводник.
И поплыло окно, поплыло, опережая понемногу Анатолия, рассекающего на перроне тревожный дымок пара, легкой угольной гари, — запаха движения, железного щелканья колес, постепенного, величавого, неспешного первого шага еще замаскированной, еще не открывающей своего жадного лица, еще сдерживающей свою истинную силу разлуки...
Мастера пришли в назначенное время, принесли деревянные ящички с продольными ручками, в которых звякали инструменты. Потоптавшись в передней, сняли небогатые пиджаки, и, войдя в закуток, усатый старший тщательно разметил стену, очертил карандашом, где рубить. Анатолий стоял за их спинами, глядя на серьезную, кропотливую подготовку. Наконец усатый отступил от стены, и тот, что моложе, встал на его место, поплевал на ладони, взял в руку кувалду и, размахнувшись, ударил в стену. Штукатурка лопнула, но поддалась не сразу. Трещины звездой рассекли куски, обнажилась решетчатая набивка, придерживающая паклю. Мастера стали срезать и снимать ее, расчищая путь к кирпичной кладке. Анатолий, закашлявшись от пыли, ушел в комнату, переоделся и, предупредив мастеров, что уходит ненадолго, быстро пошел, почти побежал, сдерживая рвущийся шаг, на почту и дал Надюше телеграмму: "ПЕРВЫЙ УДАР СДЕЛАН ЛИКУЮ ВМЕСТЕ С ТОБОЙ АНАТОЛИИ".
Это было 1 декабря 1934 года. В этот день в Ленинграде был убит Сергей Миронович Киров.
— Курите? — спросил следователь.
Надюша ответила, что нет. Она чувствовала, как платье за эти дни пропахло потом, и стыдилась, что оно липнет к влажной спине. Ей стало легче оттого, что следователь закурил. В петлицах гимнастерки у него были какие-то знаки, но Надюша в них не разбиралась. Гладко выбритые щеки, пенсне и светлые волосы, причесанные на пробор, — все это принадлежало нормальному, обедающему дома с женой, спящему ночью в собственной постели человеку, И Надюша держалась за него взглядом, чтобы не утерять ни крохи этого понятного и знакомого ей существования и не оторваться, не уйти душой в то непонятное и чуждое, в котором она очутилась. В городе, где Надюшу сняли с поезда, имелась старинная каторжная тюрьма; каменный каземат, решетка в узком, скошенном под потолком окне, железный лязг замка заставили Надюшу собрать все внутренние силы для отпора, Устоять, пока не выяснится страшное недоразумение, пока не придет на помощь правда, Надюша могла, — ей только неловко было перед следователем за то, к а к о г о р о д а совпадение, какая нелепость...
Следователь разобрался быстро. П о л а г а л о с ь олько получить подтверждение из Ленинграда. Он сдержанно обмолвился, что, как только там опросят Анатолия и проверят, придет бумага. Это скоро.
Но т а м произошло нечто непредвиденное. Анатолия на месте не оказалось, Он исчез. Не откликался на вызовы. Не приходил домой ночевать. Не являлся на работу. И соседи ничего не знали. Только дыра в стене да усатый мастер мужественно свидетельствовали в пользу Надюши. День таял за днем, и Надюша держалась только мгновениями, когда в дверях скрежетал ключ и ее вели коридорами на допрос.
— Курите? — спрашивал следователь. Взяв из пачки "Беломора" папиросу, он сдавливал мундштук пальцами и прикусывал зубами, щуря глаза от струйки дыма, двигая из одного угла губ в другой.
Постепенно Надюша начала понимать тайный смысл постоянного вопроса. Быть может, это единственное, что он мог ей уделить. Каждый день хоть на час следователь вытягивал ее из каземата в не ахти какую, но комнату, с письменным столом, с чуть слышными звуками живой улицы за окном, и Надюша догадалась, что он просто сочувствует ей, как всякий порядочный человек воспринимает беду ближнего и старается поддержать.
И, когда однажды подступило то, неизбежное, когда терпение лопается, когда долее человек не может ни секунды видеть стену, решетку, замок, парашу эту унизительную, и Надюша последним усилием ума сообразила, что сейчас начнет визжать, колотить в железную дверь, кататься по полу, кусаться, от чего уже не удержат ни высота духа, ни закаленность воспитания, ни истерзанное чувство собственного достоинства, — она вдруг схватилась за это "курите?". И спаслась.
Придя на допрос, Надюша сразу же протянула руку за папиросой. Следователь увидел раскусанную, лопнувшую, грязноватую и схваченную уже струпьями кожу запястья и отвел глаза.
Перекладывая бумаги и папки, он сказал Надюше, что сообщение из Ленинграда пришло. И ошибка ему ясна. Сейчас, здесь, немедленно Надюша будет освобождена из-под стражи.
Вода в графине забулькала, стакан поехал по неровностям стола. Надюша пробормотала:
— Благодарю.
— Но... — сказал следователь. — Но...
И объяснил, что, однако, Надюша должна понять сложившуюся обстановку. Труднейший политический момент. В таких обстоятельствах, когда, возможно, существует заговор. Царит глубокое возмущение. Конечно же, подозрения с Надюши сняты. Но ввиду серьезности дела ей придется отправиться на жительство в город на Волге. Таково предписание.
Спичка чиркнула о коробок, но не зажглась. О, черт, она чиркнула во второй раз, огонек потянулся к кончику папиросы, которую Надюша неумело держала между пальцами и отвела далеко-далеко.
Следователь добавил еще, чтобы Надюша не возвращалась в Ленинград хотя бы за вещами. Поскольку ее муж, Анатолий, прибывший якобы из командировки и опрошенный, факт посылки не подтвердил... Не посылал он такой ужасной телеграммы. И ничего не знает.
Отпуская Надюшу, следователь отдал ей пачку "Беломора", и она довольно быстро приучилась курить. В городе, где Надюше предстояло жить, деревянная пристань пахла дегтем, с Волги густо и низко доносились пароходные гудки. По берегу, огражденному толстой кованой цепью, провисавшей между каменными тумбами, шла протоптанная, мощеная мелким булыжником аллея с деревянными скамьями. Своды гостиного двора, где помещения бывших лавок занимали учреждения, обветшали и гляделись неухоженными; на базарной площади по ярмарочным дням торговали глиняными крынками и деревянными игрушками, в снегу желтела втоптанная солома.
По ночам стояли очереди за ситцем и хлебом, и Надюша, со своим маленьким дорожным чемоданчиком, в фетровых ботиках на скользящей по снегу кожаной подошве, пристраивалась к темному ряду закутанных в платки женщин, грелась их теплом, откликалась на нехитрые разговоры, уступая им деньги, вырученные за часики. Нашлись покупатели на горжетку из скунса, и Надюша, чтобы не мерзнуть, заворачивала шею ночной кофточкой, взятой в дорогу из-за возможных во владивостокском экспрессе сквозняков...
Вскоре отыскалась работа — преподавателем английского языка в школе и комната, а вернее угол, ибо пополам с другой такой же учительницей, в одноэтажном частном домике. Однажды, когда уже шло к весне, приехал Анатолий, отыскав ее после долгих стараний, привез какие-то вещи, чемоданы с платьями, плакал, встав на колени, ломая руки. Надюша сидела в кресле, придавленная печалью, похожей на ком грязного, смерзшегося с опилками льда, каким набивают погреб, а потом выбрасывают к осени, чистя его и готовя к новым запасам. Печаль была жесткой, холодной, сухой и необратимой; Надюша, страдая, глядела, как Анатолий все не уходит, желая, видимо, еще что-то выпросить у нее. Но из пустоты не выкатывалось ни одной слезной горошины, и Надюша, достав пачку "Беломора", сдавила пальцами мундштук папиросы, сделав его фигурным, и чиркнула спичкой. Анатолий снизу, с пола, смотрел, как маленькие тучки побежали одна за другой , теряя комковатость, расползаясь в кисею, в удушливый воздух, горелый и жесткий.
Надюша сказала, что ей не нужно, она не хочет никаких вещей. Человек, в сущности, обходится лишь тем, что в данный момент на нем и при нем. Зачем привязанность, боль, любовь к призракам? Это все держится только в душе, только если из души не вынешь, то и не потеряешь. Она шутила и улыбалась, вдруг выронив изо рта колечко, — оно будто воскликнуло: "0!0!0!" — стало тянуться, вытягиваться в воздухе в длинное-длинное 0-0-0...
В те годы примерно Надюша каждые каникулы наезжала к брату в Москву. Туфли с гранеными каблуками остались от интуристовских времен, а вместо "Беломора" фигурировал "Казбек", что означало возросшее материальное благополучие. Там, в "ах, Самара, городок", Надюшу довольно быстро рассмотрели, переманили из школы в местное педучилище. Она взяла сразу два курса, английский и французский, поговаривали даже о заведовании кафедрой. Целыми московскими днями Надюша просиживала в Ленинке. ("Нет, нет, знание языка — это еще не профессия. Точно так, как голос — это еще не певец. Базис, основа, почка, если угодно, но на ней еще нужно нарастить...") Из чего нетрудно было понять, что свой новый образ жизни Надюша воспринимает как окончательный и бесповоротный, будто бы выбранный по собственной воле. К вечеру она возвращалась на трамвае в Покровское-Глебово, где обитала семья брата в бревенчатом двухэтажном доме. Дом стоял среди таких же одинаковых домов, расположившихся вблизи берега канала в холмистом и песчаном бору. Сосны там были знаменитые: корабельные, точеные, над алой колоннадой стволов в выси зеленели их пушистые густые шапки, а внизу, у стройных черных ног, лежали хвойные чистые перинки. Трамвай делал круг на Волоколамском шоссе, возле тоннеля под каналом, и Надюша шла к дому короткой дорогой через бор, вдыхая солнечный жаркий аромат янтарной сосновой смолы.
Сосновыми шишками разводили на кухне видавший виды медный самовар, пили чай с бутербродами и ходили гулять вдоль аккуратного, ровного берега канала, выложенного плитами; любовались строениями ближнего шлюза, увенчанными якорями. Или возвращались в сторону города, к огромному парку Покровское-Стрешнево, к краснокирпичной стене поместья, где за воротами виднелся дом-замок, с башнями, с зеленым прудом у подножия, и смотрели на оживленную жизнь дома отдыха, который там помещался. Трамваи бежали через мост над железной дорогой, пронзительно звеня, и в сельского вида деревянной лавке торговали керосином и лиловым денатуратом для разжигания примусов.
Иногда доходили из Ленинграда вести об Анатолии. Нечто о дедушкином кресле или бабушкином бюваре, отправленном (кажется) в антиквариат. Насчет увольнения и что якобы явился к общим знакомым весьма и весьма н а в е с е л е, с разными ужасными фантазиями относительно бритвы. На столе оставлялось письмо для Надюши. Все приходило в движение, возникала вакансия в учреждении, Анатолий держался, почтальон приносил заказное Надюше, которое она не принимала. Бывало, что прежняя подруга навещала Надюшу в Москве, у брата, говорила шепотом, округляя глаза: "Сорти де-баль... атласное, с гагачьим пухом... брюссельские кружева... ведь этак все прахом, все по ветру, ма шер..." А Надюша казалась глухой, улыбаясь этим разным меховым накидкам, согревавшим когда-то плечи давным-давно умерших, исчезнувших родных людей. Их нет, их нет, зачем эти знаки, зачем суета? Их нет, как нет Анатолия, как нет на свете "вещей".
Надюша просыпалась в уголке за ширмой и, чиркнув спичкой, находила коробку "Казбека". Прикрыв веки, она видела то, что и днем: берег канала, сосны, новые станции метро с чистым, свежим мрамором, ресторан на балюстраде Речного вокзала, где всей семьей ели жареного сома, фонтаны у главного павильона Сельскохозяйственной выставки. Это никак не связывалось с Анатолием, дырой в стене, "вещами" и всей прошлой жизнью.
Был еще один момент, когда все же пришла телеграмма и Надюша, явившись поездом, внезапно войдя ночью к брату, проговорила что-то очень путаное о морозе, снеге и тротуаре, что "долго лежал спиной", "крупозное воспаление легких", "долго, долго и трудно... организм боролся..." Потом, поставив дорожный чемоданчик на пол, Надюша села, сказала громко: "Анатолия больше нет. Все". И побледнела как мел.
Уже ожидалось, что скоро стронется. Их расселят с товаркой по отдельным комнатам. Их не сблизило и долгое совместное жилье. Разгородились, как могли, этажеркой и занавесками. Товарка тоже свою историю держала при себе. Гостей, чтобы не мешать друг другу, дома по уговору не принимали. И, в сущности, были едва знакомы. В силу элементарной воспитанности держались корректно: "Позвольте отодвинуть ваше ведро? Ради Бога..." Вот будет комната, думала Надюша. Вот будет комната! Закрыть дверь и хохотать, хохотать, кружиться! Прыгать даже. Ох, знаете, что со мной? У меня собственная дверь и собственное окно. А это что-нибудь изменит, уважаемая Надежда Викторовна? Ну конечно же! Мне станет так хорошо! Побегу на почту и вызову родных: родные, приезжайте в гости! Можно приехать, сидеть на голове, спать вповалку, как сельди в бочке. Родные селедочки. Близкие мои. Вас будет полон дом. А? Подруга писала из Ленинграда, что, по ее мнению, Надюше следует настраиваться вовсе не так, а иначе. Следует вернуться в Ленинград. Миновало, переболело, забылось. Подать заявление, перевестись в ленинградский какой-нибудь институт. И подумать об устройстве жизни.
Пора начинать. Набело. Жертвы принесены. Катастрофа искуплена. Приходит время полноты. Пора, Надюша, начинать.
Но пришла война.
... Участковый взошел на крыльцо, подергал дверь, постучал кулаком. И им, в платках поверх домашних халатиков, положил на стол две повестки. Надюша слушала сквозь свист в ушах: по распоряжению выселяетесь из города в двадцать четыре часа, эшелон номер такой-то, на товарных путях, распишитесь. Куда? Там узнаете. За подводой бегите, дамочки, заранее. А то на себе придется. И... побольше наберите. Дорога тяжелая.
Это, Надежда Викторовна... Постойте, вы меня знаете? А как же? Дочку мою в четвертом учили. Так это, Надежда Викторовна, когда подводу сговорите, приду вам вещички перетащить.
А слез не надо. Там тоже люди живут. Вот так. Глядишь, оно и... Ладно. До завтра.
Эшелон в Барнаул шел десять суток. А может, и дольше. Прожить, просуществовать каждые сутки в дороге, в теплушках (название-то какое доброе, ласковое даже, дал родной русский язык для этих, в сущности, обыкновенных дощатых и щелястых сараев на колесах) пришлось сполна, но это все-таки была дорога. Которой приходит конец. Конец страшил Надюшу более дорожных тягот: тут были вместе такие же бездомные и обездоленные, в меру сил поддерживающие друг друга, — там ждал неизвестный город, который они, пришлые, затопят своей бедой, своей неустроенностью, бездомностью своей...
Все рухнуло для Надюши. И это, она ощущала, именно э т о и был настоящий крах. Не какая-то там ошибка с телеграммой, не случай с нею, не дикий поворот в ее судьбе, а общий со всеми, кто ехал вместе с нею в эшелоне, крах, общий отрыв, общая печаль, общий страх перед неизвестностью города, в котором предстояло им найти угол, работу, пристроиться как-то к чужим домам, потеснить живущих там собою, своими детьми, своею нуждой. Надюша думала, что ей, одинокой и бездетной, надо особенно набраться терпения, отступить в конец очереди, как она это делала в толпе, кидавшейся на стоянках за кипятком, как занимала самое последнее место, дальнее от теплой печурки, где грелись женщины с детьми, и отдавала им водянистый суп или яблоко, выменянное по дороге. Она одна, говорили, кивая. Она одна, чего ей... ей же полегче, чем нам... Здоровая, образованная, устроитесь, успокаивали старухи. Хоть на лесоповал, и то можно.
Поэтому, именно поэтому, ожидая мук бездумных ночей (таких же, только, возможно, более долгих, чем в волжском городе), Надюша поверить не могла свалившемуся на нее счастью: в вокзальном, густо забитом людьми помещении, где все время выкливали кого-то по каким-то спискам, ее вдруг зацепил за рукав сидевший на тюке седой старик:
— Надюша... Надюша, это вы!
И Надюша узнала ленинградца Дмитрия Владимировича, знакомого семьи, ученого-филолога, профессора...
Ну как же поверить внезапному повороту дел, без неловкости даже, что удача слепа и лишь вследствие такового недостатка избрала тебя объектом своих благодеяний! Не говоря уже о том, что вдруг — вот он, человек, говорящий с тобою на твоем, позабытом было уже родном языке детства и юности, называющий чисто по-ленинградски (по-петроградски, по-петербуржски) белый хлеб булкой, как больше нигде, ни в одном другом городе! Надюша узнала, что сын Дмитрия Владимировича на фронте, а жена сына, Верочка, осталась с Пупсиком (это внучка, милейшее существо) в Ленинграде, их учреждение пока не эвакуировали. Таким образом, письма сына дойдут через Верочку, — правда, некоторая пауза неизбежна, ничего не поделаешь. Зато институт, в котором Дмитрий Владимирович имел честь занимать кафедру, прибыл в Барнаул "специальным поездом", и уже, насколько можно судить, им отводится помещение и так далее. Можно надеяться, что учебный процесс наладится в полном объеме, с привлечением самых квалифицированных преподавательских сил...
Вот таким образом Надюша обрела работу. А вслед за тем и жилье, — просто чудо свершилось как бы в мгновение ока. Жилье Надюша получила по разнарядке исполкома в пригородном поселке. В городском доме-бараке, выделенном для семей профессорско-преподавательского состава, ей как "одиночке" не хватило места, но она нисколько не претендовала, разумеется, — и едва Надюша вошла в теплую избу, как ей понравилось там все: вырезанные из газеты кружевные занавесочки на окошках, умывальник с картинкой на боку, тканый полосатый половик.
Хозяйка бросилась принять чемодан. А от стола, от керосиновой лампы глядела дочь, кареглазая девица, вторая хозяйка, с такими же косицами, подтянутыми вверх от ушей и связанными цветной тряпочкой на макушке. Украшением дома был также глиняный кот, копилка с щелью на голове, раскрашенная мелом и золотом.
До этого райского дома добираться было из города паровичком, ходившим раз в сутки. Хозяйка служила обходчицей на железной дороге. Дочь работала первый год на кирпичном заводе.
— Ксенька, за космы выволоку! — Хозяйка держала дочь в разумной строгости, чтобы та помнила о своей еще детской зависимости. — Надежда Викторовна, скажите ей. Ишь, на танцы! Ты послушай, чего тебе учительница скажет!
И Надюша, улыбаясь, говорила, что танцы — прекрасное занятие, что каждой девушке в возрасте Ксюши полагается танцевать, танцевать до упаду: Надюша весьма сожалела, что в ее юности танцы были не в чести — "революционный держите шаг", — и балы, естественно, перестали существовать, но как хотелось кружиться! Эта музыка, оркестр, зал с паркетом и молодой человек, склонивший голову в приглашении, — нет, нет, пусть это клуб, пусть баян, пусть танго и фокстрот... Кстати, знаете, что означает английское слово "фокстрот"? Лисий шаг. У каждого времени свои модные танцы. Это право молодости. Ее признак. Были, например, матроны, нюхавшие соль при виде ужасающе неприличного вальса, потеснившего пристойный менуэт, где никаких публичных объятий, лишь кончики пальцев соприкасаются в изысканных, благородных фигурах.
Хозяйка с дочерью слушали Надюшу, разинув рты. Понемногу возникал Л е в Т о л с т о й, не тот, не школьный, а какой-то переведенный вроде на их домашние дела, обыкновенно-понятный: хоть и балы там, и сгинувшие аристократы, но Наташа-то Ростова оказывалась точь-в-точь как Ксюша, молодая девчонка, с такими же переживаниями, и Ксюша даже, укладываясь на ночь вместе с матерью в кровати, толкала ее под бочок, обзывала, хихикая, "старой графиней" и шепотком частила ей на ушко все свои девичьи новости.
Надюша, лежа на сундуке, который был ей отведен, вдыхала запах сенной жесткой подушки и засыпала со спокойной, проясненной душой, — чувствуя и шепот этот, и хихиканье, и душевную эту связь делом рук своих, ею внесенным в их дом семейным вкладом.
— Вот, слушай учительницу! — приказывала хозяйка дочери. — Тебе учительница скажет! Так я говорю, Надежда Викторовна?
Можно ли было в прекрасных таких обстоятельствах замечать некоторые неудобства, связанные с тем, что паровичок, которым Надюша ездила на занятия в институт, ходил лишь раз в сутки? Неудобство выражалось в том, что через день она оставалась на ночь в городе; приткнувшись на вокзале, читала полученные в бандероли от брата из Москвы номера "Ньюсуик" и нового издания "Британский союзник", правила студенческие работы, держа на коленях стопку самодельных тетрадей, сшитых из чего Бог послал — из газет, оберточной бумаги, разлинованных конторских книг, завалявшихся со времен Царя Гороха, а также читала, уже подремывая, английскую классику, томик из тех, что захвачены были с собой в чемодане. Надюша сиживала (очень редко, но все же) в гостях у Дмитрия Владимировича, которому был выделен ввиду его профессорского положения в семейном институтском бараке отдельный фанерный апартамент, прозванный ими под шутливую руку "обиталищем имени монаха Бертольда Шварца", и они, беседуя у коптилки, непременно вставляли из любимой книги: "Уважайте матрасы, граждане" или "А токмо волею пославшей мя жены" (потому что смех вырабатывает в организме сахар, говаривал при том Дмитрий Владимирович). Иногда — тоже для сахара — он рассказывал Надюше, как встретил своего друга, а ее отца, в глубокой задумчивости шедшего в университет на лекцию; некоторым образом одна его нога сместилась в пути с тротуара, и он ступал ею по мостовой. Отчего идти ему было, вероятнее всего, неудобно. Увидев Дмитрия Владимировича, он смущенно извинился: я что-то сегодня хромаю...
Надюша, в свою очередь, рассказывала Дмитрию Владимировичу, как ее брат, будучи совсем маленьким, на вопрос взрослых о том, кем он хочет стать, отвечал, что станет профессором. Так что дело было решено еще тогда. А ныне профессор с близорукостью, плоскостопием и бронью трудится на рытье окопов и оборонительных сооружений на подступах к Москве, о чем извещают Надюшу письма-треугольнички со штампом "Просмотрено военной цензурой".
Тут они слегка спотыкались как бы на упоминании о письмах. Пока коптилка в аптечном пузырьке тянула коротенький язычок с черной гривкой, они предпочитали витать в отдаленных эмпиреях, где не было того, о чем боялся говорить Дмитрий Владимирович: не было невестки и Пупсика, не отвечавших на его письма из Ленинграда. Не было, наконец, ничего напоминающего об отсутствии вестей от сына.
Дмитрий Владимирович становился весел, топал по полу ногами в пимах, будто танцевал сидя.
— Сударыня! — говорил он. — Однако высшее наслаждение — чтение, во все другие моменты надо экономить керосин. Теперь концерт.
И они брались за дело: гасили коптилку и пели "Лунную сонату" в два голоса. Это выходило вполне: Дмитрий Владимирович начинал мягко, плавно утешающее покачивание вступления:
— Та-та-та, та-та-та... — Волна за волной.
— Пам, па-пам, — шепотом подавала звук Надюша, — пам, па-пам...
"...Здесь был очень богатый край, — писала Надюша в Москву. — Тысячные стада скота свободно паслись в степи. Масло производилось в огромном количестве. Неподалеку находили золотые и серебряные россыпи. Барнаул основан еще в восемнадцатом веке и превратился в развитый, зажиточный город. Но в начале двадцатого столетия по неизвестной причине в Барнауле случился пожар, и город выгорел почти дотла. Рассказывали мне, что, спасаясь от дыма и огня, люди бросались в реку Обь. Теперь город не представляет из себя ничего интересного. На одно большое здание приходится пятьдесят домишек. Трамваев и канализации нет. Расстояния огромные, и все пешком — требуется много обуви. Сюда эвакуировался Драмтеатр из Днепропетровска, есть два кино, и библиотека, и музей, Я работаю вот уже месяц в Машиностроительном институте. Больше здесь вузов нет. Был пединститут, но его перевели осенью в Камень — тоже город на Оби, 250 км на лошадях отсюда; железной дороги нет. Кроме того, я работаю еще в школе — немецкий. Французский язык здесь не требуется.
Я живу в комнате вместе с хозяйкой, плачу 80 руб. за угол. У нас есть радио. В 11 ч. ночи по нашему времени передают Москву, и я тогда приближаюсь к вам, мои дорогие. У вас в это время 7 ч. вечера".
— А ну-ка, Ксюша, ну-ка! Вот это зе тейбл, повтори, май дарлинг!
Хозяйкина дочь смеялась, отмахиваясь, но мать велела повторять за учительницей: зе уиндоу, зе доо, не смыслишь, кобылица.
Холода завернули уже лютоватые, ранние, и Надюша добредала с паровичка домой, еле волоча ноги. Хозяйка подглядывала, как она, тяжело присев, разматывала платок, а затем непременно, сняв блузку, мылась под рукомойником, гремя железным стержнем, и только уже после этого валилась на свой сундук спать. У хозяйки аж кожу сводило при одной только мысли о холодной воде — она велела Ксеньке, как принесет ведра, заливать в рукомойник, чтобы за сутки вода хоть в доме согрелась, Надюша, кутаясь в одеяло, еще перед тем как заснуть, норовила хоть пару английских слов да вдолбить девушке.
— Ай лав ю, — выучила та и хохотала.
В голове у Ксеньки были только танцы, танцы и танцы. Как придет со смены, так и давай накручивать кок. Шестнадцать лет, "но сердце было в воле", говаривала Надюша, когда они оставались вечером с хозяйкой вдвоем, а гулена опять бежала в "гости". Почти каждый дом в поселке приютил эвакуированных, у кого-то нашелся и патефон, и пластинки. Однажды хозяйкина дочь тайком надела Надюшины туфли с гранеными каблуками; хозяйка разбушевалась: "космы выдеру" итак далее, — но Надюша просила ее не набрасываться на дочь, Взяла и взяла, как бывает между своими.
— Мои родные далеко, — сказала она. — И вы теперь моя семья.
"Сейчас сижу здесь и пишу, пользуясь еще светлым временем. У нас весьма плохо со светом. Электричества нет совсем; керосин на рынке продают по 200 руб. бутылка. Дома сидим при маленькой коптилке, при ней читать и писать почти невозможно. А дни теперь стали совсем короткие. В институте очень холодно, высидеть шесть часов занятий трудно при температуре ниже нуля. С продуктами стало трудно, говорят, что цены догнали московские, масло 800 руб., молоко 80 руб., мясо 300 руб. Но в институте нам дают обед, правда, порции очень маленькие, и нужно, наверное, три обеда, чтобы обойтись. Аппетит стал совершенно неприличный. В школе по случаю праздника мне выдали 300 гр. варенья, а в институте полтора килограмма винегрета. Ты пишешь, что у папы распухли ноги и мама сдает кровь как донор для раненых. Напиши мне еще непременно, как вы питаетесь. Поблагодари от меня папу за бандероли — я получила две, в одной "Moscow news", в другой "Правда" с пьесой "Фронт".
Я не знаю, когда снова к вам приеду и привезу тебе какую-нибудь "штучку". Не помню, писала ли я вам, что мои вещи, оставшиеся в прежнем городе, все проданы, так что у меня теперь нет, как говорится, ни кола, ни двора, ни семейной памяти, только пара чемоданов, что со мной и все. "Штучки" наши с тобой пропали, дружок.
Ты вот лучше мне напиши: дают ли вам в школе булочки? У нас тут ученикам дают. Знаешь, чего бы мне хотелось? Чтобы в городе был трамвай".
О продаже вещей пришло уведомление и перевод на три тысячи рублей, которые могли бы истаять довольно быстро, если учесть, что Надюша решила их все перевести на закупку керосина. Ибо свет — это чтение, как она объяснила хозяйке. Из чемодана выехали на колченогий столик, приспособленный Надюшей под письменный, материалы начатой в волжском городе работы по исландскому языку. При двух коптилках, объяснила она хозяйке, заниматься можно по-царски. Ничего, ничего, гений Пушкин писал при свече, и вы только послушайте, хозяюшка моя милая, что у него выходило: "Ты внемлешь грохоту громов, И гласу бури и валов, И крику сельских петухов — и шлешь ответ; Тебе ж нет отзыва... Таков и ты, поэт".
Хозяйка, переплетая косицы, одну держа в зубах чтобы не распустилась, вторую быстро раздирала пальцами. В темном, пятнистом зеркальце ее лицо казалось моложе, еще более схожим с лицом гулены Ксеньки, — с такой же обветренной, запаленной морозом кожей, ненатурально румяной. Она Надюшу не слушала, думая о своих делах: была такая оказия — корову предлагали купить. Неподалеку, день ходу. Хорошую, молочную. На фронт у них братья все ушли, корова осталась, родственники продают, своя есть. Вот бы купить! Да только где же такие деньги взять! Почти уж было совсем отказалась, но тут жиличке пришел перевод. И это могло изменить дело. Дать ему другой поворот.
Присев к столику, хозяйка для разгону ковырнула пальцем щербину в строганой доске, а потом сказала, что деньги-то перевести на керосин недолго. Но какой толк?
— Я смогу заниматься, напишу задуманную работу, — объяснила Надюша.
Что-то тревожное промелькнуло, как зимняя муха, едва заметной тенью. Может, хозяйке будут мешать коптилки, сидение у столика, когда они с дочерью улягутся спать?
Хозяйка не стала касаться тонких материй, а прямо выступила с предложением. Купить корову. На паях. Напополам. И будут они с молоком. Обидно ж такую оказию пропустить. Сама Надежда Викторовна говорила, что они теперь как одна семья. Так почему ж корову общую не завести? А молоко у них свое появится, так и за керосином дело не станет. Ну?! Не зря ваши денежки пропадут, Надежда Викторовна! Корова-то у нас будет. Свое животное.
Надюша отложила книгу. Молоко... Ей случилось однажды на базаре выменять кружку молока...
— Я согласна, — Надюша удержала рукой собравшуюся было вскочить хозяйку, — но с одним условием. Какая из меня владелица коровы! Я ни корму ей задать, ни стойло вычистить, ни пасти, ни доить ее не умею. Вы правы, она живое существо. А я и дома-то через сутки бываю. Нет, с моей стороны было бы непорядочно владеть чем-то пополам, во что не можешь вложить равного труда.
— Ой, да вы что такое говорите, Надежда Викторовна!
— Постойте. Ведь вы-то будете за коровой ухаживать, не так ли? А я, выходит, только пользоваться. Нет, я владелицей коровы быть не гожусь. Поэтому поступим так: деньги я вам на покупку дам. Корова будет вашей. А вы мне этот денежный долг отдадите молоком.
— Молоком? — засомневалась хозяйка. — Это как же... да какую цену высчитать? Если государственную, так оно вон как нынче подскочило. На базаре-то.
— Ну хорошо. — Надюша открыла сумку, достала деньги. — Давайте примем базарную стоимость. Вы правы.
— Так базарная... она сегодня такая, завтра, глядишь, другая... Зима не лето, деньги ваши немалые, долг может на сколько лет потянуть... ежели, скажем, литр в день...
— А вы экономист, — пошутила Надюша. — Правильно. Летом может и подешеветь. Предлагаю такой выход: вы мне будете давать литр в день по сегодняшней цене. Идет? Что бы там не происходило на базаре, наша с вами цена останется такой, как сегодня. Ну, по рукам?
И они приобрели корову. Сходить за ней в деревню отрядили хозяйскую дочь. Ксенька отправилась под выходной, засветло, отпросившись у мастера под конец смены. Укутавшись платками, девушка резво затопала от калитки в плотно подпоясанной овчинке, с узелком, крепко ухваченным большой варежкой, и Надюша, глядя вслед, думала о веселой поре ожиданий, о самой себе, идущей вот так же легко по морозцу через снегом засыпанный мост над Лебяжьей Канавкой, к Зимнему... В кармашке сжатый пальцами (чтоб не потерять) ордер с печатью народного комиссариата: "на портянки", выданный юному лектору краснофлотских курсов. Надюша получила по ордеру из царских закромов огромную бархатную штору. Великолепного материала хватило не только на портянки, а целая вышла шуба, весьма шикарная, прочная, впоследствии пленившая (разумеется, вместе с Надюшей внутри) взор Анатолия. Юные годы, во что их не одень, одни и те же, думала Надюша. Они лежат на ладони, как вербный пушок.
Хозяйкина дочь ходила за коровой три дня. Уж что и подумать, не знали. Хозяйка бегала по поселку сама не своя; кидалась к мастеру, чтоб только не под суд девчонку за опоздание. Плакала и молила, сама не зная о чем. По соседкам жаловалась, кляня себя и всю затею. Несильная пурга, взявшись, мела упорно, тянула колючую снежную сеть, и, когда, наконец, из ее пелены выпуталось у калитки нечто темное, бесформенное, большое, хозяйка вскрикнула и бросилась из дому в чем была. Надюша, выбежав вслед за ней и набросив ей на плечи схваченный впопыхах тулуп, увидела, что стоит там не крепкая здоровая девушка, а согнутая женщина с изможденным лицом, с впалыми щеками вместо прежнего румянца. За ее спиной, тоже покачиваясь, покорно опустила рога коровенка в ярме, притащившая на себе короб с сеном. Хозяйка, не помня себя, присела, ощупывая ее вымя руками.
"Коптилка, как ей полагается, коптит, — писала Надюша. — Сейчас 9 часов вечера, боюсь, что не придется досидеть до Нового года, керосина хватит не более как на час. Однако Новый год принес мне кое-что хорошее: я получила на службе сегодня две пары чулок, чулки толстые-претолстые, белые, но в пимы надевать изумительно! Ты мне не сообщаешь, как твой экзамен в худ. школу. Рада, что ты снова в муз. школе. Довольна ли твоими успехами Елена Фабиановна? По-прежнему ли Гнесины помещаются в доме на Собачьей площадке? Ты пишешь, что посередине комнаты у вас теперь стоит буржуйка, а где же рояль? Передай папе спасибо за вторую порцию газет и литературы; английские книги "с машиностроительным уклоном" очень пригодятся для моих студентов. Как папины ноги? Сошла ли опухоль? Прекратила ли мама донорство? Тут говорят, что в Москве стало лучше с продуктами. Один наш преподаватель на днях уедет по вызову в Москву, я с ним пошлю вам немного крупы, я купила на рынке.
Ах, вот еще: в институте нам дали овчинный лоскут, и теперь я стригу шерсть, хочу сама спрясть и сама связать платок. Думаю, что настригу порядочно, и еще выйдет тебе шарф и шапочка. Меня теперь очень занимает выучиться прясть. Спешу писать, коптилка меня поторапливает, хочет погаснуть. А как прошла твоя постановка пьесы "Партизанка Устя Бирюкова"? Я тут в театре не была. Знаешь, о чем я мечтаю? Чтобы в городе был трамвай. Трамвайные звонки мне кажутся теперь чарующей музыкой."
Коровенка отдышалась и быстро проявила общительный нрав. Стоило хозяйке войти к ней в сарай, как Зорька бочком-бочком загораживала ворота, озорно расставив копыта, и не поддавалась ни на какие уловки. Хозяйка, попавшись, вопила, из дома выскакивала Ксенька, вдвоем они накручивали коровий хвост, колотили по широкому лбу, дергали длинные трубчатые уши, а Зорька весело сопела круглыми ноздрями, распуская в улыбке толстые губы. От одних ее нахальных глаз, прикрытых густыми прямыми ресницами, можно было на стенку лезть. И скотина точно это знала. Без сомнения. Приподняв хвост, пускала такую струю, что хозяйка едва спасала подойник, посражавшись, Зорька получала от плюнувшей в сердцах Ксеньки дополнительное ведро теплого пойла. И на том стояла твердо. Два раза таким образом выкупали и Надюшу, зашедшую полюбоваться "на животное". После чего Надюша прозвала сарай частным зоопарком и любопытства больше не проявляла. Каждый раз, возвращаясь из города, она заставала свое молоко на столе под тряпицей. Хозяйка, послюнявив огрызок химического карандаша, делала на притолоке пометку, сколько дано. Коровенка в этом смысле оказалась лучше, чем предполагали, с надоями не скупилась, отчего Надюша прозвала ее ударницей. Хозяйка с дочерью стали сбивать масло, ставить творог. Вследствие этого возникли в поселке и покупатели. Однажды, вертясь у зеркальца, Ксюша вдруг надела роскошное шифоновое концертное платье, в рюшках, с пышными буфами рукавчиков. "Ну, зараза!" — ахнула хозяйка. Надюша, оторвавшись от своего исландского, спросила, откуда такое чудо, и получила ответ, что выменяли на масло.
Она тоже со своим ежедневным литром сделалась почти что Крезом. Привозила Дмитрию Владимировичу то стакан простокваши, то творог, который научилась от хозяйки готовить в тряпице.
Первый раз, получив дар, Дмитрий Владимирович пришел в возбуждение, подшучивая над новоявленной владелицей крупного рогатого скота, специалистом молочного хозяйства и прочая, и прочая, но затем крепко уперся, что ни грамма не возьмет даром. Жизнь нас обязывает, говорил он, топоча нервно пимами в пол, надо переступить прежние понятия. Наша с вами порядочность не пострадает, уступив реальности; наоборот, было бы непорядочно пользоваться вашей добротой и врожденным бескорыстием. Слов нет, слов больше нет, и он просит считать вопрос решенным.
Затем они пили кипяток. На коленце железной трубы печурки висели, набухая, жирные капли дегтя. Огонь играл коротко, скуповато на сырой древесине. Его свет был единственным освещением в фанерной комнатке Дмитрия Владимировича. Из экономии он не зажигал коптилку, когда топилась буржуйка.
Все-таки свойство человека обрастать бытом, думала Надюша, впитывая старинный свет огня, душой собирая накопленное: Дмитрия Владимировича, хозяйку с дочкой, относившихся к ней хорошо, поддерживавших ее, как сделали бы это родные, не будь они разлучены сложившейся жизнью. Она тоже теперь смогла им в чем-то помочь; и согревалось сердце.
— ...Неверно понятая мысль Толстого, — говорил Дмитрий Владимирович, — искаженный смысл его фразы. Применительно к декабристам он писал, что аристократия была лучшей частью русского народа не только потому, что была наиболее образованной, но и потому, прежде всего, что в аристократических семьях с детства внушалось чувство ответственности за свой народ, за его судьбу. В закрепощенном крестьянине такие чувства воспитываться не могли, и потому боль и стремление к духовному росту народа исходили прежде всего от аристократии. Вот, наверное, как шла мысль Толстого. И, только ее недопоняв, можно было упрекать Толстого в узости мышления, в классовой приверженности и в революционной отсталости. Что значит: за словами не уловить сути. За формой выражения не схватить идеи.
— И все же, — Надюша чуть прижмурилась от тепла и вообще от этого человеческого: от сидения у печки, от разговора, — и все же он написал Пьера, такого высочайшего, прекрасного, чуткого, благородного человека, своего любимца Пьера он написал в страшном шествии пленных, людей, доведенных до полного физического и нравственного упадка, бредущих мимо трупа с черным лицом, приставленного к церковной ограде, и уже не способных даже на чувство ужаса перед бесчеловечностью, помните? И Толстой написал с безжалостной правдой, как Пьер, спасенный и выхоженный Платоном Каратаевым, в этом нелюдском шествии отводил от него, ослабевшего, глаза, инстинктивно отделяясь, хоронясь от его обреченности... а? А потом, когда там, у дерева, над сидящим Платоном Каратаевым раздается выстрел, Пьер как бы не слышит, не интересуется тем, что произошло. Он спасает себя для жизни, он почти как животное движется вместе со всеми только одним инстинктом. На грани. А? Знаете ли, я всегда, всегда думаю о Пьере... в иные минуты... Толстой написал это для меня... потому что я принадлежу народу, у которого есть Толстой. Нет, простите, это необъяснимо. Не могу высказать.
— Да, да, Надюша, тут вы правы. Толстой мыслил толстовскими категориями. Вернее, чувствовал — этому чувству равного нет. Есть дар, одаренность — прочесть, открыть в себе: ведь я это тоже чувствую. А он это высказал, сумел. Все-таки мы с вами богаты, Надюша. Сколько у нас есть... волшебства под рукой. Чтобы прожить.
— Есть, есть, на что прожить, — кивнула Надюша.
"Пять строчек твоих каракулей доставляют мне такую радость, что и сказать трудно. Рада, что в комнате у вас тепло и появились духи в магазинах. Это прекрасно. Рисунок твой мне понравился. Ты пишешь, что вы всей семьей ходили смотреть "Фронт" и тебе было очень страшно, когда на сцену стал выезжать настоящий танк и выстрелил очень громко. Здесь у нас тоже идет "Фронт" в драмтеатре, но я еще не ходила. Попроси папу, пусть он хотя бы надписывает адрес на письмах, видеть его почерк мне очень приятно. Сообщи, что ты сейчас играешь у Елены Фабйановны и можно ли купить ноты. По-прежнему ли у них натерты полы в особняке или это теперь неактуально? Тут говорят, что театр Вахтангова разрушен бомбой, а ведь он почти рядом. У нас молоко 90 руб. литр, масло 1000 р., яйца 200 руб. десяток, картофель — 30 р. кг. Но в городе все еще нет трамвая".
Прошел месяц. Однажды, вернувшись из города домой, Надюша не обнаружила на столе кружки с молоком. И в сенцах, где могло оно быть оставлено на холоде, тоже не было ничего. Всюду прибрано, у печи сушились чистые тряпицы, хозяйка спала, завернувшись в одеяло с головой. Надюша вымылась комнатной водой из рукомойника, стараясь не греметь, улеглась на свой сундучок. В полночь явилась хозяйкина дочь, по-кошачьи проскользнула в избу, скинула платье, забралась к матери под бочок. Ночь стояла спокойная, беззвучная, неестественно отдаленная от всего, что происходило вокруг, от людского напряжения, от смерти, от неистовых усилий где-то там, там, там... Надюша подумала о своей жизни, такой малой и ничего не значащей, о крошечных своих устремлениях, о ничтожной пользе, которую она приносила своим существованием. Она хотела бы делать больше, больше любить, больше быть любимой.
Наутро хозяйка, отводя глаза, виновато пробормотала, что Зорька вчера не дала молока сколько обычно, кто ее знает, отчего не доилась стерва норовистая, а тут от Прониных прибежали, мальчонка занемог, мол, раскашлялся, и бухает, и бухает, пришлось им все, сколько было оставлено, как раз и отдать. Но зато сегодня... Надюша сказала, что никаких объяснений не требуется, само собой понятно и правильно сделано. Инцидент миновал незаметно. Зорька снова вела себя, как подобает приличной корове, доилась, и Надюшу на прежнем месте ожидал условленный литр молока.
Так промелькнула еще неделя, а затем снова случился сбой. На этот раз хозяйка уже не прятала глаза, а выложила целый ворох причин. Все они были веские, все доказывали, что у людей в поселке то и дело происходят всякие семейные сложности, которые необходимо заливать молоком, и без Зорькиной продукции никак не обойтись малым и старым, сирым и хворым, а уж Надежде Викторовне как женщине самостоятельной, здоровой, обеспеченной и сознательной, не обремененной семейством, ни "дитями" ни "дедами", ни мужем-инвалидом с фронта, ни непосильной работой, как другие, что лес валят или кирпичи на горбу таскают, уж ей и сам Бог велел свое уступать и в самый конец нуждающихся становиться.
Надюша выслушала молча, в глубине души признавая некоторый смысл в хозяйкиных рассуждениях. Но все же просила считаться с нею и по возможности соблюдать уговор. Или хотя бы предупреждать заранее, в какой день молока не будет. Хозяйка обещала, и молоко стало исчезать довольно регулярно. Надюша наблюдала возросшее в доме оживление. Ко времени дойки к ним отовсюду спешили фигуры с банками, бидонами, бутылками, кастрюлями. В сенцах раздавались позвякивания, шепот, густые булькающие звуки, и хозяйка входила в комнату, открывала ящик комода, чтобы засунуть в коробочку ком сжатых в кулаке сизых тридцатирублевок. "Все, — говорила она. — Сегодня вам, Надежда Викторовна, не будет".
Когда молока не было целую неделю, Надюша, не выдержав, стала возражать. Она сказала хозяйке, что боится, как бы это не превратилось из случая в систему. Ей бы этого не хотелось. Она разрешает иногда воспользоваться ее молоком, но только изредка. У нее ведь тоже есть свои планы. Свои потребности. И потом, ведь у них был уговор... уговор надо соблюдать. Уговор для порядочных людей — закон. Совести и чести. Впрочем, это понятно само собой.
На это хозяйка объявила, что она ученая, учить ее нечего. И ей с высокой колокольни... (тут она простенько обозначила свое отношение к надюшиным допотопным понятиям совести и чести). И в дальнейшем она не собирается спрашивать у жилички, как ей распоряжаться в своем доме. Как захочет, так и распорядится. Надюша, встав от стола, объяснила миролюбиво, что отнюдь не вмешивается в какие-либо хозяйкины дела; ее замечание касалось только того молока, за которое она как бы внесла деньги вперед...
— Деньги! — фыркнула хозяйка. — Ишь, деньги! Ловко устроилась. Конечно, мы соображаем хуже. Где нам против образованной-то головы. Цены-то вон как подпрыгнули...
— Ничего не поделаешь, — жестко тут же сказала Надюша. — Мы об этом говорили. Уговор дороже денег.
Разговор иссяк, но молоко появилось раза два, а потом исчезло вовсе. Приезжая после занятий, Надюша не находила кружки. И вид чистого, прибранного стола заставлял его сердце тоскливо замирать. Стол будто выговаривал; тут уже были, поели и ушли, все свои, а ты чужая, о тебе никто не вспомнил, и на тебя не рассчитано. Надюша ложилась на свой сундучок, трясясь от обиды, от сознания того, что с нею не считаются, хотя она ничем такого отношения не заслужила. Ей хотелось говорить с хозяйкой, убеждать ее, пробуждать, взывать к ее чувству справедливости, но она молчала. Все это были не те слова, не те действия, которые могли что-то изменить. Тут царила иная сила, против которой у Надюши не было средств.
Особенно больно приходилось в институте: Надюша не знала, как объяснить Дмитрию Владимировичу отсутствие молока, которое обещала приносить. Она вообще стыдилась такого объяснения. Стыдно было признаться, что ею так пренебрегают, и стыдно было подумать, что Дмитрий Владимирович может заподозрить ее в жадности. Цены-то на молоко действительно подскочили. А у Надюши вдруг исчезли "излишки", как она его раньше убеждала. От этого всего стыдного Надюша предпочитала прятаться и не показываться Дмитрию Владимировичу на глаза. Ночевала только на вокзале.
И думала только об этом молоке, о хозяйке — вкруговую. Надо было настоять на своем, вернуть честность, достоинство. Не позволять так наплевательски относиться к этому ко всему...
От отчаяния, приехав домой, она вошла в сенцы и при толпившихся там покупательницах велела хозяйке налить молока в ее кружку. В другой раз, увидев в сенцах творог, она взяла его, съела в комнате, сказав в спину спящей хозяйке, что это в счет долга. И впредь она не позволит с собой не считаться и будет забирать молоко в первую очередь.
— Ой, ой, ой! — воскликнула, хихикнув, случившаяся тут хозяйкина дочка. — Ну, вы еще поцапайтесь, поцапайтесь! Потеха-то!
Ксенька, поправляя огромные ватные плечи, гляделась в большое зеркало — трельяж, появившееся теперь в доме. И на окошках появились настоящие занавески вместо газетных.
Надюша легла на сундук, поджала колени и, когда Ксенька задула коптилку и ушла, принялась тихо плакать, стараясь не всхлипнуть, не вздохнуть, не выдать себя ни одним нервным жестом. Тихие слезы жгли горло, рвали грудь, рвались криком. Надюша с ужасом ощущала в себе проявления этого иного, бабского существа: ну, поцапайтесь, поцапайтесь. Вот, действительно, потеха...
Два следующих дня молоко появлялось в полном объеме. На третий, поставив со стуком кружку прямо на бумаги, лежавшие перед Надюшей на колченогом столике, хозяйка объявила, что их счеты кончены, долг она вернула, они в расчете. Больше задаром молока не даст ни капли.
— Как так? — сказала Надюша. — Но ведь... я рассчитывала... это даже половины не выходит... по договоренной у нас с вами цене.
— Ничего не знаю, как на рынке, так и у меня, я лишнего не цыганю. Как некоторые.
Надюша подняла глаза: хозяйка стояла над нею в новом жакете, запах нафталина резко брызнул из слежавшихся складок, в петлице торчал матерчатый белый цветок. Жакет сошел сюда прямо с картинки модного журнала тридцатых годов. Он приехал в каком-то чемодане или кофре, вынырнул из тесных темных глубин и сидел на плечах хозяйки, топорщясь своей изящной черно-белой полосатостью. У Надюши зарябило в глазах.
— Я полагаю, что вы не правы. Мы не будем сейчас спорить. Просто вы возьмете и подумаете, и сама с собой наедине вспомните все, и сделаете расчет по совести. Я в этом уверена.
Надюша отвернулась, сняла кружку с молоком со своих бумаг, но не смогла выпить не капли. Она хотела молока, она любила молоко больше любой другой еды, но этого молока она так и не коснулась. Отвезла целиком Дмитрию Владимировичу.
Они опять сидели у печурки и вспоминали Петю Ростова, его наивность, и чистоту, и как его чуть не задавили во время коронации в Кремле, в толпе, его восторженный патриотический порыв к царю, и как Петю спас мужик в армяке, расталкивая всех: "Не видите, барчонку плохо! Эй, барчонка задавили!" Они вспоминали этого чудесного, цельного, стремящегося пожертвовать собой ради родины младшего Ростова, его мальчишескую доброту, и как он уговаривал офицеров — "Берите у меня изюм, господа! Очень сладкий! У меня еще есть, много!" Вспоминали сцену его геройской, но нелепой и бессмысленной гибели, — ах, как этот Петенька Ростов был написан Толстым! Открывался, выходил наружу авторский расчет, четко задуманная позиция, и как вместе с тем мы любили Петеньку, с какой болью теряли его, как готовы были плакать от досады на слепой и безжалостный случай, скосивший именно лучшее, доброе, чистое.
С этого дня у Надюши с хозяйкой началась война. Сначала исчезла из рукомойника комнатная вода. Надюша напрасно, раздевшись, двигала железный пестик — из бачка не выжималось ни капельки. Пришлось взять из ведра ледяной. На следующий день ведра оказались пустыми. И Надюше было велено носить воду из колодца самой, а к хозяйкиным ведрам не прикасаться. Надюша, ввиду отсутствия собственного ведра, стала ходить по воду с чайником. Чайник был легкий и зачерпывался трудно. Тем не менее, хозяйка и эту воду, принесенную Надюшей, в ее отсутствие из чайника выливала. Затем Надюше запрещено было пользоваться хозяйской печью для приготовления еды, и Надюша ела дома только хлеб, запивая его холодной водой. Но эти трудности компенсировались, на Надюшино счастье, через день институтским обедом. И тогда хозяйка перешла к репрессиям, более серьезным и докучливым для жилицы. Колченогий столик был возвращен в сенцы, а Надюшины бумаги сброшены кучей на сундук. Таким образом сундук был обозначен как единственное жизненное удобство, которым Надюше в этом доме надлежало пользоваться. Но самое тяжелое ждало ее впереди: из обихода исчезла коптилка. Совсем. Тут уж хозяйка сумела попасть в самое больное место. Приезжая из института, Надюша на ощупь раздевалась и ложилась на сундук, а потом лежала без сна.
Надюшу выживали из дома. Грубо, оскорбительно, как назойливого и наглого нахлебника, беззастенчиво пользующегося чужим добром. Хозяйка ходила в поссовет, требуя выселить жилицу, которая "одна занимает целый угол, в то время как люди с детями не знают, где поселиться". В поссовете признавали, что хозяйка вроде бы права, но девать Надюшу было некуда.
И тут хозяйка, внезапно простыв, тяжело заболела, Лежала в постели со слипшимися на лбу волосами, пылая в высоком жару. Хозяйкина дочь крутилась по дому, готовя корове пойло, гремя подойником в сенцах, рубя и заваривая солому. Нетерпеливо покрикивала на мать, то выдергивая из-под ее бессильной головы влажную подушку, чтобы просушить, то наваливая поверх одеяла на трясущееся в ознобе тело старый, задубевший тулуп. Управившись с Зорькой и покупательницами, Ксенька, ничуть не устав, наряжалась, начесывала кок и уходила из дому. "Смотри мне... — хрипела через силу хозяйка, — девка чертова... я те дам танцульки..."
— Ишь ты, ишь ты! — посмеивалась Ксенька. — Как колода, а туда же...
У Ксеньки румянец стал свежий, необожженный, как прежде. Молочный дух пропитывал ее юное крепкое существо постоянной веселостью, задиристой бодростью, не принимавшей к сведению ни малейших огорчений. Ее не мог остановить даже явно подступавший кризис материнской болезни. Там, где играл патефон и друг с дружкой танцевали девчата, был ее мир, а здесь только дом, мать, корова и неинтересно, Поглядев на себя в зеркало, двинув плечами так и этак, она, взмахнув юбкой, ушла, улетела.
Надюша, лежа на сундуке, слушала хриплый, надсадный хозяйкин свист, хлюпающее болотце кипящей мокроты, и чувствовала, как к горлу подступает отвращение, Опять Надюша ловила себя на бабском, плотском, животном, сидящем в ней тайком, по-звериному. Инстинкт здорового человека, несмотря ни на что, заставляет хорониться, отсекать себя от больного — так, как делала, не задумываясь, хозяйкина дочка.
Хозяйка стонала все громче, начинала тихонько выть.
— Ксс... Ксенька... Ксс... Ксенька... Пи-ить... Пииить... "Ни за что, — говорила про себя Надюша — Ни за что. Не подойду ни на шаг. Пусть получит по заслугам. Мерзавка. Ни капли к ней жалости. Не пошевелюсь".
Хозяйка выла, скулила, бредила, очевидно. Звала, как заведенная, Ксеньку. Повторяла ее имя монотонно, механически, бездушно, с идиотическим упорством. Казалось, что кто-то накручивает патефонную пружину, накрутил уже стальную ленточку до предела, натянул, и сейчас она лопнет, разорвется с гнусавым хлопком. И вой сникнет.
— Пииить... Пииить... Пииить,..
Надюша, обливаясь потом, откинула пальто, которым накрывалась за неимением одеяла, и, пошарив на загнетке спрятанную коптилку, зачерпнула воды и поднесла кружку к постели хозяйки.
Подцепив рукой комковатую подушку, пахнувшую гнилью, Надюша приподняла на ней голову хозяйки, чтобы она смогла пить, приложила край кружки к запекшимся губам. Жар полыхал от хозяйкиного лица, как от печки. Хозяйка глотнула воду, втянула с жадностью.
Надюша, придерживая кружку, чтобы не облить постель, вдруг увидела, что хозяйка открыла глаза. И смотрит прямо на нее.
В этих глазах, устремленных к Надюше, сквозь пелену бессмысленности ей увиделась такая благодарная нежность, такая горячая, безграничная, всепрощающая любовь, что Надюша замерла, остолбенев.
— Ксс... Ксс... — прошептала хозяйка. И в то же мгновение возвращающееся сознание уцепилось за лицо Надюши, как бы его узнавая, и тут же выражение яростной злобы, остервенения, ненависти стерли то человеческое, направленное к дочери, а не к ней, Надюше.
Хозяйка оттолкнула кружку, напившись. Это был кризис. Он миновал.
Когда хозяйка выздоровела, произошло окончательное объяснение.
— Вот что! — громко, взвинченно говорила Надюша, с изумлением слыша свой голос. — Вот что! Вы будете давать мне молоко! Бу-де-те! Бу-де-те!
— Да пошла ты, гнида! — презрительно отмахнулась хозяйка.
Надюша закричала, как раненое животное, нервно прерывая фразы:
— Человек должен! Быть порядочным! Человек! Жить по совести! Не разрешать себе! Стыдиться быть! Бесчестным! Мы должны! Слышите? Быть благородными! Людьми! Нам так! Тяжело живется! Мы должны быть! Прекрасными! Честными! Добрыми! Уважающими себя! Людьми!
— Не визжи, — посоветовала хозяйка.
— Я вас научу! — кричала безобразно Надюша. — Я вас заставлю! Слышите?!
И мелко-мелко колотила по столу кулаками обеих рук.
— Заста-а-вишь? — Хозяйка, взъярившись, взялась под бока. — Да ты кто такая? Думаешь, мы не знаем? Думаешь, скрыла от нас, что ты враг советского народа? А мы все знаем, ты у нас не накомандуешься, дерьмо ссыльное!
"Дорогие мои, не пишите мне больше по старому адресу, сейчас я перебралась на другую квартиру. Что там у вас хорошего? Что вы кушаете? Как поживает ваша "расчудесная буржуйка", неужели поглотила все обложки Брокгауза и Эфрона? Ну, ничего, в книгах главное все-таки то, что внутри. Кроме того, библиотека без обложек занимает гораздо меньше места. Это очень хорошо, что ты много читаешь. Чтение — величайшее удовольствие, это наслаждение, доступное только человеку. Ни кошке, ни собаке, ни обезьяне. Читай, дружок, это главное в твоем возрасте, ведь потом в жизни не всегда бывает такая возможность..."
Надюшины чемоданы были вышвырнуты за дверь, на крыльцо, и сверху навалены книги. Возвратясь из города, Надюша, присев на корточки, увязала книги в старую юбку, вытащенную из чемодана. Летний сарафан послужил в качестве трала: сцепив бретельками чемоданные ручки, Надюша перекинула свернутый жгутом подол сарафана через плечо и поволокла свой багаж по дороге, вдоль тополей.
Тополя обозначали границу поселковой улицы; дальше, за тополями, склон вел к берегу, к его невидимому краю, сровненному под снегом с рекой. Надюша тащила свою поклажу почему-то именно туда. Хоть было все равно, куда тащить. Лишь бы от дома, от того крыльца и калитки, от запертой и забаррикадированной от Надюши изнутри двери. У последнего тополя она остановилась.
Отсюда спящая Обь открывалась враждебной. Погруженной в злой и холодный покой. Отнесенный к горизонту ее широким, неподвижным телом дальний берег ледяной горой держал над рекой темные, серо-багряные завесы, в которые опускался мощный, мрачный, огромный и властный закат. Тут вершилось свое, извечное, независимое от людских бед дело природы. Надюша подумала, что на берегу такой реки может жить и не бояться только тот, кто тут родился. Плоское железное солнце уходило вниз, морозный воздух царапал Надюшино лицо. Темнело.
Надюша налегла на жгут, сдернула с места чемоданы, И поволокла их обратно, по своему же следу. Он был еще виден в сумерках.
— ...державное теченье, береговой ее гранит, — бормотала она, чувствуя, как теплеют согретые чем-то щеки и подбородок. — Тебя, Петра творенье, люблю твой строгий, стройный вид...
Она возила свои чемоданы от речного берега и обратно, двигалась вдоль тополей по исчезающему понемногу в ночи следу, не давая себе остановиться, изредка пытаясь немного побежать. Здесь, в поселке, не было даже станции. И если оценить ситуацию беспристрастно, то целой ночи Надюше не одолеть.
— Невы державное теченье...
И возникала Нева, молочная, розовая, с поднятыми лапками мостов, тихий плеск у ступенек и светлая адмиралтейская игла.
Надюша тащила чемоданы, не поддаваясь видению. Родина не может быть так мала. Так бесконечно далека и бессильна. "И светла адмиралтейская игла".
...Надюшу окликнула соседка, выскочив из дома:
— Викторовна! Эй, учительница! А ну, подь сюда!
В дверях за ее спиной клубились слабые клочки теплого воздуха.
"Ну вот, наконец-то я могу "сесть за столик" и написать тебе все, как было. Собственно, столик как раз отсутствовал полностью, чем и объясняется рассердившее тебя молчание. Полтора месяца я спала на чужой кухне, там, у хозяев в доме, было так тесно, что они смогли мне предоставить только скамейку, на которой раньше помещались ведра. Скамейка очень маленькая, между печью и стенкой, спать можно было только с подтянутыми ногами. Но люди эти отдали мне все, что могли. Практически я жила, как на вокзале: помыться негде, нет даже крошечного местечка, где положить гребешок. Чемоданы и книги мы забросили на чердак, иначе в доме было не пройти. Я старалась найти себе квартиру, но безуспешно. Заниматься и писать письма не было возможности.
Теперь наконец в моем быту произошли перемены: я из кухни переехала в б. уборную. Это чрезвычайно маленькое помещение. Хозяин сбил мне из досок кровать. Стола, правда, поставить негде, поэтому я пишу на коленях. Вместо стола у меня лежит на коленях "Домби и сын" Диккенса, подаренный мне твоим папой в 22-м году. Чернильницу держу в левой руке. Но зато у меня дверь и никто не заходит сюда! Это — большое достижение! К сожалению, особенно заниматься умственной работой не приходится, у меня нет абсолютно никакого света. А в смысле денег мне теперь стало туго, я прожила все вырученное за проданные мои вещи, ну ничего. В крайнем случае зажигаю лучину.
День уже становится длиннее, можно было бы встать пораньше, но я этого не делаю, потому что тогда нужно на день больше еды, а у меня паек весьма ограничен.
Я занимаюсь в госпитале с ранеными командирами, занятия идут успешно, я ими очень довольна. Они учат английский язык и успевают вдвое быстрей, чем студенты.
В ин-те уже распределили огородную землю, и после 1 мая надо начать копать и сажать картошку, а она 45 рублей килограмм. Получить надо 30 кг, но не посадить нельзя.
Недавно мне снился очень неприятный сон, что я иду по тропинке и навстречу мне скелет. Я посторонилась, а он прямо на меня и обнял за талию, тут я проснулась.
Не хочется мне что-то умирать, хочется увидеть еще вас всех.
Сегодня в ин-те вечер. Я выступаю в "Свои люди — сочтемся". Завтра напишу, как это будет. Ну, кончаю, писать на коленях очень неудобно. Лучина ужасно коптит. Горячо целую тебя, дружок".
Надежде Викторовне было за пятьдесят, когда на Кузнецком мосту возле подъезда с колоннами публичной библиотеки научно-технической книги ее остановил незнакомый человек и сделал предложение руки и сердца. И этим самым тоже вошел в цикл смешных случаев из Надюшиной жизни, о которых она рассказывала изредка своим близким. Что же касается студентов и аспирантов, то они относились к Надежде Викторовне с цепенящим почтением, вызванным допотопной эрудицией профессора и ее старорежимной требовательностью. Студенты в тех городах, в которых она живала (когда уже выбор зависел от нее и трамваев там было сколько угодно), не придавали по тем временам особого значения иностранным языкам; ожидавшие их будничные заботы не требовали прочтения Вольтера в подлиннике. И снова папиросный дым, дуновение духов "Красный мак", коробочка с синими горами и всадником в бурке сопровождали приезды Надюши, ибо жизнь милосердна, жизнь терпелива и всегда верна себе, давая всем толику привычного утешения.
Что же там было заглядывать в старые письма, которые долгие годы лежали, желтели в семейных бумагах, скопившихся в квартирах ее близких, чего искать в тех минувших подробностях, — это только теперь, когда Надюши давно нет на свете, желтые бумажные язычки заговорили, заставляя думать о Надюшиной судьбе. И даже, может быть, улыбаться при мысли, что желание ее юности исполнилось: пришло время, когда у Надюши появилась собственная ванная. Стены и потолок там были выкрашены в розовый цвет. "Мне так нравится", — объяснила она родным, лукаво торжествуя. Ибо все-таки весело: розовая ванная в однокомнатной квартире блочного дома на Рязанском проспекте в Москве... Она не вернулась в Ленинград, даже когда это стало возможным. И оттуда, из Ленинграда, пережившие блокаду ее друзья прислали вдруг чудом сохранившиеся у них какие-то Надюшины "штучки". Что-то было у нее там, связующее все разные времена жизни. И что теперь никак не уходит, возникая и оживая, о чем не могут поведать желтые бумажные язычки.
Все то, что переживает людей, остается, не исчезая, — Надюшины слова, запах "Красного мака", зеленый абажур, граненый каблучок и вздохи близких:
— Надюша... ах, Надюша...
Это о том, никогда не вырванном из ее памяти, — взгляде хозяйки, в котором бессознательная любовь переходила в сознательную, направленную ненависть.
Фигурно смятый мундштучок папиросы в пепельнице, пухлые круглые пальцы, разгоняющие дым, и Надюша, ах, эта ее шуточка, вечно повторяемая Надюшина шуточка:
— Не покупайте корову, если не умеете ее доить...