(Доклад, прочитанный в мае 1992 г. в Университете Потсдама на конференции, посвященной творчеству русских писательниц.)
Серебряный век своим необычайным подъемом артистических сил, активизацией всей культурной и художественной жизни, пробудил к творчеству и сформировал много женских талантов: никогда до этого русская поэзия не знала такого значительного присутствия в ней женщин. Через них, ровесниц символизма, питомиц его плодотворной атмосферы, впервые в истории русской литературы женское начало выражаться в полную силу и многоголосно, и это были голоса не только Анны Ахматовой и Марины Цветаевой, но и Елены Гуро, Аделины Адалис, Надежды Павлович, Елизаветы Полонской, Наталии Крандиевской, Ирины Одоевцевой, Нины Берберовой, Анны Радловой, Елизаветы Дмитриевой (Черубины де Габриак), Марии Петровых, даже Мариэтта Шагинян начинала свой путь как талантливая поэтесса.
Среди этого многообразия женских творческих личностей занимает особое место Мария Шкапская, которую два таких разных человека, как Павел Флоренский и Лев Троцкий ставили в один ряд с Ахматовой и Цветаевой[1], критики окрестили «женским Розановым» («Василисой Розановой» остроумно назвал Б. Филиппов), а ленинградские поэты 20-х годов прозвали: «Ведьма — Вакханка — Волчица»[2].
Ее поэтическое наследие до последнего времени было известно только немногим специалистам и тем, кому попался малотиражный сборник стихов, выпущенный в Лондоне в 1979 году двумя тонкими ценителями русской литературы Борисом Филипповым и Евгенией Жиглевич. Им же принадлежат в этой книге критические очерки о поэзии Шкапской. Первая ее книга должна была увидеть свет в 1917 году. Все ее поэтическое творчество продолжалось очень недолго: в 1925 году она прекратила писать стихи. С этого времени по 1979 год они никогда не перепечатывались, хотя и не запрещались. Лондонский сборник сразу был замечен в зарубежной русистике[3], но, конечно, не дошел до читателя в СССР. Сейчас среди других «замолчанных» и забытых имен, открываемых заново критиками и историками литературы[4], наконец-то появилось и ее имя[5].
Мария Михайловна Андриевская, петербужанка в четырех поколениях, родилась в 1891 году и умерла в Москве в 1952 году. О ее детстве и жизни в семье отца, мелкого чиновника, можно судить по двум документам[6]: по ее дневникам 1907-1912 годов, которые говорят о большой духовной и душевной гармонии, зрелости девушки-подростка, уже готовой любить, с тонким мироощущением, и по автобиографии, которую она написала уже под конец жизни явно с учетом требований времени, заставлявших нагнетать особый социальный фон, подчеркивая тяжесть материального существования, быта. Здесь, по ее воспоминаниям, она «голодранка с петербургской улицы, тряпишница, выросшая на свалках», с 11 лет начала работать, помогая семье[7]. Несмотря на такую Достоевскую обстановку, она продолжала учиться в гимназии, и закончила ее на казенный счет с отличием[8].
Далее судьба ее складывалась несколько необычно. Совершенно неожиданно для себя, по воле случая, она оказалась высланной во Францию. Ее, студентку медицинского факультета Петербургского университета, как и других участников политического кружка, «витмеровцев», вместе со сверстником-мужем, Глебом Шкапским, приговорили к ссылке в Олонецкую область. Но один московский купец спас их от такой участи, предложив для всех осужденных стипендии на учебу за границей. Так она уезжает в Тулузу, где занимается уже не медициной, а литературой, и получает диплом преподавателя словесности. Начавшаяся война застает ее во Франции. Стипендия обрывается, и она начинает зарабатывать себе на жизнь, выполняя самые разнообразные типы работ. В такой обстановке начинается и ее литературная деятельность — она берется писать краткие очерки для русских газет. Переезжает в Париж, знакомится с Ильей Эренбургом, отношениям с которым суждено будет продолжаться[9]. Несмотря на «революционное прошлое», на события в довоенной и военной Европе, которые, казалось, должны были бы захватить ее активную натуру, она в первых своих стихах как бы открывала для себя историческое прошлое человечества, мировую культуру, бережно хранимую в памяти Франции[10]: стилизованно-манерно проходит в них целая вереница рыцарей, пажей, маркизов, звучит музыка менуэтов, она спускается в старинные склепы, входит в паноптикум, бродит по набережным Сены, заглядывает в антикварные лавки, и к своему удивлению замечает, что она
Лучшие ее стихи этого периода сразу стали приниматься к печати столичными журналами. Вернувшись в Россию в 1916 году, она начала готовить свою первую книжку стихов «Вчерашнее», которая должна была выйти в Петрограде в 1917 году. С уверенностью старшей и знатока «женского в поэзии» предисловие к нему под названием «Вчерашнее — всегдашнее — вечное» согласилась написать Зинаида Гиппиус[12]: «Женское — самая таинственная из тайн мира, — писала она. — В женской душе горит своя радуга: семь полос, семь бездонностей — легкость, влюбленность, образность, нежность, терпение, жертвенность, материнство — все они соединены в ней божественно-непонятным соединением». Всматриваясь в радугу Ахматовой, Гиппиус отмечала ярко горящую «оранжево-алую полосу любовной страсти» и чуть заметную «фиолетовую черту» материнства. У Шкапской «ни одна полоса не ослепляет нас, как оранжево-алая Ахматовой, в книге «Вчерашнее» однако есть все цвета, а фиолетовая тень — материнство, не бледнее, а, может быть, гуще и глубже других».
То, что в этой книге было только намечено, в последующих стихах поэтессы начинает занимать доминирующее место: с поэзией Шкапской впервые в целомудренную русскую литературу вошла очень интимная, а потому и несколько скандальная, как сразу стали называть тогда остряки сомнительного вкуса, «гинекологическая тема»[13], тема женского пола и плоти: «зачатного часа», беременности и аборта, крови, рожденных и зачатых, но не рожденных, детей[14], истории библейских женщин и праматери человеческого рода Евы, в которых поэтесса почувствовала архетипы чисто женских отношений с Богом[15], со своей природой, с мужчиной. Счастье и трагедию женской натуры Шкапская передает изнутри, психологически тонко и глубоко. Не боясь показаться примитивной и неэлегантной, полностью избегая навязчивой риторики, она показывала материнство как чудодейство, как акт женского творчества[16], как такую самоотдачу и такое сопереживание, когда все потенциальные способности женской натуры выходят на поверхность и реализуются. В ее стихах женщина-Ева не только наказана, но и награждена своей ролью-судьбой, и готова еще и еще повторять и переживать свое грехопадение ради счастья почувствовать себя матерью:
Было тело мое без входа и палил его черный дым. Черный
враг человечьего рода наклонился хищно над ним.
И ему, позабыв гордыню, отдала я кровь до конца за одну
надежду о сыне с дорогими чертами лица[17].
В поэзии Шкапской, по следам Ветхого Завета, как и у Розанова, тема пола одухотворяется как мистическая основа жизни, зачатие и рождение, продолжение жизни являются для нее смыслом и стержнем самой жизни. Смерть и бессмертие, эрос и насилие, историческая память, любовь к России или Петербургу, постоянная оглядка на предков и сложные отношения с Богом («строгим господином») — все это подчинено в ее сознании главному закону сохранения жизни, продолжения рода, закону крови-руды — гнева Бога она устрашится только тогда, когда не сможет отозваться на зов крови:
О, тяготы блаженной искушенье, соблазн неутолимый зваться
“мать” и новой жизни новое биенье ежевечерне в теле ощущать.
По улице идти как королева, гордясь своей двойной судьбой.
И знать, что взыскано твое слепое чрево и быть ему владыкой
и рабой, и твердо знать, что меч Господня гнева в ночи
не встанет над тобой.
И быть как зверь, как дикая волчица, неутоляемой в своей
тоске лесной, когда придет пора отвоплотиться и стать
опять отдельной и одной[18].
Несмотря на декларируемый эгоцентризм чувств, первобытная сила земной и хищной плоти, чистый инстинкт, «когда раскипелась во мне кровь-руда»[19], пробуждается в ней к жизни только тогда, когда она любит, т.е. находит единственного нужного для нее «со-творца». Говоря о поэзии Шкапской, Е. Жиглевич замечает, что в ней «мужчина, как редко где, — особенно со-брат, особенно со-творец, особенно равный; не несущий, может быть, только самой, самой последней ответственности, которая остается за женщиной»[20]:
О, ты наверно знал, что жду тебя все эти годы. Что вся твоя
и вся в огне, полна тобой, как медом чаша. Пришел, вкусил
и весь во мне, и вот дитя — мое, и наше.
Полна рука моя теперь, мой вечер тих и ночь покойна.
Господь, до дна меня измерь, — я зваться матерью достойна.[21]
Для своих стихов (молитв, заклинаний, исповедей) она нашла форму, которая подчеркивает конфиденциальность сообщаемого, и может показаться слишком простой и даже примитивной — стихи написаны в строку — это как бы полупрозаический рассказ с внутренним ритмом, которым ей удается достичь нужного эффекта, подчеркнуть смысловую и эмоциональную насыщенность стиха, через сугубо личное сказать о вечном, как сразу было отмечено Гиппиус. Другой известный критик-женщина того времени, Даманская, назвала стихи Шкапской «напевными и простыми, как голоса природы», а автора «великой помощницей непрекращающейся жизни»[22]. Открывая в себе самые глубинные пласты сознания, Мария Шкапская проникала туда, где происходит сложный процесс становления любой женской личности, поиски ею собственной идентификации, которая в каждой женщине потенциально выражается именно в материнстве[23].
В 1920 году в Петрограде было создано Петроградское отделение Союза Поэтов, председателем Президиума которого был избран Александр Блок, роль которого в своем формировании Шкапская подчеркивала всегда[24]. В это время у нее готовился к печати первый сборник стихов, и она написала заявление с просьбой быть принятой в Союз.
«Стихи живые и своеобразные. Нахожу, что автора можно принять в действительные члены С. П.» (А. Блок). «Автор, по-моему, может быть принят в члены, хотя стихи при однообразии своей чисто физиологической темы, часто неприятно натуралистически грубы и от неточностей выражений местами непристойны, но поэтическое чувство и движение в них безусловно есть» (М. Кузмин)[25].
Положительные отзывы были даны также Лозинским и Гумилевым. Ее не только приняли в Союз, но даже избрали в Президиум.
Один за другим выходят сборники ее стихов. «Mater dolorosa» (1921), «Кровь-руда» (1922), «Час вечерний» (1922), «Барабан строго господина» (1922), «Ца-Ца-Ца» (1923), «Земные ремесла» (1925).
Она вращается в литературной среде Петрограда, входит в артель писателей «Круг». В 1924 году проводит лето на даче у Волошина. Ремизов награждает ее своей обезьянней грамотой. Вместе с Тихоновым и Рождественским готовит новый сборник стихов «Кесарево сечение», которому не суждено было выйти.
Ее поддерживает Горький, убеждая, что до нее «женщина не говорила так громко и верно о своей значительности», что женщина обязана «понять свою роль в мире — свою владычность, культурную и духовную (...). Вы вполне вооружены именно для того, чтобы говорить об этом»[26], манит ее тем, что она скоро окажется во главе целого движения, что у нее будет своя школа, что за ней пойдут женщины всего мира.
И вдруг наступает катастрофа. Ее следы находим в письме Шкапской от 25 декабря 1925 года Давиду Богумильскому[27]. Она писала о том, что только что потеряла близкого человека, с которым прожила 10 лет, отца ее второго сына: он стрелял в себя и умер у нее на руках. Она сама находится на грани самоубийства, но считает, что не имеет права покончить с собой из-за детей. «Я не могу больше писать, я никогда не буду больше писать. (...) С отчаяния взяла работу, которая мне подвернулась, поступаю с начала января фабричной работницей к станку». Несколько позже этому же адресату она напишет, что «получила предложение от Красной газеты поехать корреспондентом на 3 недели в Белоруссию. Это уже какой-то выход и работа, хотя и не очень вкусный и желательный, но дети больны, раздумывать некогда. Я такая потерянная сейчас». Так, собственно, она ушла в журналистику и никогда больше не вернулась к стихам, твердо и решительно «наступив на гордо собственной песне». Это тоже была «Смерть поэта», которая в официальной ее биографии с большой долей риторики рисуется, как естественный уход из лирики: «Когда жизнь становится все ярче, интереснее, умнее, стоять в стороне было нестерпимо»[28].
«Может быть, я не настоящий поэт. Меня всегда больше заботит — как бы не помешало мое творчество — моей живой реальной жизни (...)»[29] — уже это ее признание 1923 года помогает лучше понять, почему она, когда реальная жизнь захлестнула ее со страшной силой, бросила писать стихи. Но, конечно, были и другие причины. Гибель Блока и Гумилева (к которому ее очень тянуло, но в то же самое время не пускала боязнь обидеть Блока)[30] — их потеря для Шкапской была так же невосполнима, как и для многих молодых петроградских поэтов, недоброжелательная критика, сомнения в своих поэтических силах, о которых с присущей ей скромностью она говорила не раз, а самое главное — общая социально-идеологическая установка, когда за равенство в правах с мужчиной и за свою гражданскую независимость, женщина расплачивалась потерей сознания о своем первородном даре, о своей естественной и исключительной роли в жизни общества и судьбы мужчины. Тайна любви, опыт ее познания, смысл человеческой индивидуальной жизни были поставлены вне интересов нового общества, которое тем самым сразу было обречено на ненатуральное, глубоко фальшивое существование и на постепенную деградацию. Поэт Шкапская не могла согласиться с такой подменой, ее лирика всегда возвращала в другой, интимный мир:
Ты стережешь зачатные часы, Лукавый Сеятель, недремлющий
над нами, — и человечьими забвенными ночами вздымаешь
над землей огромные весы.
Но помню, чуткая, и — вся в любовном стоне, в объятьях
мужниных, в руках его больших — гляжу украдкою в широкие
ладони, где Ты приготовляешь их — к очередному плотскому
посеву — детенышей беспомощных моих, — слепую дань страданию и гневу[31].
Выведенная из самых тайников женской натуры, подобная тематика вытеснялась со страниц ее книг всем складом современной жизни, «многоэтажной и жестокой», «Скудной» и трагической, которая не оставляла место для индивидуального самоопределения, для самосознания о «чудесной и особенной» игре — рождении и воспитании собственных детей:
Под шагами тяжкими и важными, как былинки впутались они в
наши жесткие, многоэтажные, в городские наши дни.
Забываем мы о них неделями и с утра отводим в детский сад,
их — невоплощенных Рафаэлями, не таких, что пел Рабиндранат.
Нет у нас чудесных и особенных, и они такие же, как мы,
дети той же скудной родины, узники одной тюрьмы.
Как же сделать их могли бы мы непохожими на нас, если не с
кем было быть счастливыми матерям в зачатный час[32].
Дальнейшая судьба Шкапской вписывается в общую картину трагедии поколения, которое не только растратило своих поэтов[33], но которому было суждено потерять многих своих детей.
В тридцатые годы она приняла предложение Горького участвовать в подготовке издания «Истории фабрик и заводов», к которому отнеслась очень серьезно[34], но книга не была напечатана, а ее глава была рассыпана, т.к. в 1937 году ее пытались уличить «в сотрудничестве» с Авербахом. «Я задыхаюсь под гнетом этого брошенного обвинения. Смыкается кольцо подозрения — не печатают, повисла в воздухе». Пресловутый Заславский, к которому она по старой дружбе обратилась за помощью, никак не откликнулся. Единственное, что она могла ему пожелать, чтобы он никогда не очутился в ее шкуре. «Как бы разумно ни судить об этом, — переживать это — выше человеческих сил»[35]. Это был 1937 год. Был арестован брат. Перед войной пришлось вопреки ее желанию из-за мужа переехать в малознакомую Москву, где в литературных кругах ее знали меньше. Неудачи преследовали ее, во время войны она написала много очерков о судьбах детей и матерей, а самой пришлось пережить страшную трагедию — без вести пропал на фронте ее сын[36]. Он вернется из плена, переживет лагерь. Мать так и не узнает о том, что он остался жив[37].
Заряд ее материнского инстинкта, не растраченный до конца в творчестве и в жизни, дал знать о себе в той страсти, с которой она стала разводить собак после войны — Москва до сих пор помнит ее, умелого собаковода и заядлую собачницу, которая, только по ночам и только с людьми близкими, могла долго говорить о собачьих проблемах[38] и о любимых стихах[39].
В дневнике молодой Шкапской есть описание одного «прекрасного вечера» и того наслаждения, которое она испытывает от него, сидя «на белом заборе у своего дома», и которое внезапно сменяется тревогой: «Но ведь и Маруси Андриевской не будет, не будет и этого мужика, который пошатываясь идет по мосту, даже галки (...). А ведь и эта галка — не такая, как все, а индивидуальная, неповторяющаяся особь»[40].
Неоспорима самоценность жизни каждого человека и каждого живого существа, но только настоящее творчество оставляет следы в памяти людей.
Стихи Марии Шкапской, совсем не утратив поэтической актуальности, ждут момента быть прочитанными заново именно потому, что занимают свое индивидуальное, «неповторяющееся» место в истории русской поэзии XX века.
Ссылки
[1] Шкапская М. Стихи. London. Overseas Publications Interchange LDT. 1979. Тексты будут цитироваться по этой книге. По свидетельству Б. Филиппова, отец Павел ставил Шкапскую выше двух других «по силе и эмоциональной насыщенности — при предельной краткости», называл «подлинно христианской — по душе -поэтессой». (Филиппов Б. О замолчанной (предисловие) // Указ. соч. С. 8). Trockij, L.: Letteratura e revoluzione, Torino Einaudi, pp. 34, 152.