ДВАДЦАТЬ ПЯТЬ КИЛОМЕТРОВ

Дробот Г. В.

Виновата была я...

Тогда даже мы, газетчики, не знали — а мы обычно все знали раньше других, — что готовится Орловско-Курская битва. Было известно только, что нашей армии приказано провести в районе Мценска разведку боем. Планировалась операция серьезно, тщательно, и придавали ей, видимо, важное значение, ибо к передовой каждую ночь шли одна за другой, сплошной вереницей, машины, груженные боеприпасами. К нам же, в редакцию дивизионной газеты, ибо именно на участке нашей дивизии и должны были начаться боевые действия, слетелись корреспонденты центральных газет, фото- и кинорепортеры. Приехали товарищи из фронтовой газеты, пришагали армейские газетчики.

Стало у нас шумно, даже весело, потому что москвичи были людьми тертыми, побывавшими не на одном фронте, и без юмора, иногда соленого, но чаще добродушного, одолевать эту кочевую и всегда опасную жизнь было им просто невозможно. И они, пока отдыхая у нас, ибо еще шла только подготовка, настоящие действия не начались, острили во все тяжкие. Впрочем, были они ребята отзывчивые, соревновались только между собой, ревниво следя за тем, кто из них что передал в Москву, важные ли новости и как написал, а к нам, дивизионщикам, относились чуть покровительственно, но дружески и даже помогали делать газету, отчего, понятно, она стала интереснее. Не заметить этого было невозможно, и мы, не показывая, впрочем, виду, волновались, что обратит на такое улучшение газеты внимание наше начальство и что оно нам потом скажет, что сделает: как говорится, начальству всегда видней. Особенно в армии, где младшему по званию не положено спорить и возражать старшему. Но не отказываться же из-за этого от квалифицированной помощи! Да и «дальше фронта не пошлют, меньше взвода не дадут!».

Среди москвичей особенно выделялся кинооператор Миша. Был он высок, строен, с чуть удлиненным горбоносым лицом и такими пронзительно голубыми глазами, что смотреть в них было так же трудно, как в чистое, безоблачное летнее небо. Тронутые сединой волосы его свободно спадали на шею, и это было удивительно для нас, по-военному коротко стриженных. Держался он свободно со всеми, вероятно не перегруженный никакими комплексами. А работал четко, не боялся огнеопасных мест, лез, что называется, на рожон и, когда работал, был настолько сосредоточен, что не отвлекался ни на что постороннее, даже не замечал нас. Нам нравилось, что он специально не «создавал» кадр. Снимал жизнь и солдат такими, какими они были на самом деле. И только одно удивляло: ложась спать, где бы ни приходилось ему это делать — в избе ли, в землянке, просто на поле, на земле, — он расстилал белую простыню, снимал, аккуратно ставя рядом с собой, хромовые, начищенные до блеска сапоги и потом ложился, укрывшись шинелью. Дико выглядела эта белая простыня на грязной, изжеванной сотнями солдатских ботинок земле. Но мы все, даже москвичи, стеснялись почему-то спросить его, зачем он это делает, и не шутили над ним, полагая, что в этой простыне заключен какой-то особый смысл.

Мне Миша оказывал непривычные и не принятые на фронте знаки внимания. Был он лет на двадцать старше меня, но я была единственной женщиной среди этой разношерстной газетной братии, и он то уступал мне место, то пропускал вперед, когда мы входили в землянку, то протягивал руку, когда надо было перепрыгнуть через канаву, а то вдруг приносил и торжественно вручал, став на одно колено, букетик полевых чахлых цветов или порывался отдать свою московскую мельхиоровую ложку вместо моей алюминиевой. Я стеснялась его внимания. Не принято у нас было такое. Дивизионная газета — пять журналистов, и все, понятно, солдаты в офицерском звании, потому и равны перед трудностями.

Особенно возмущало обращение его ко мне — «кавалерист-девица». Было в этом что-то обидное, насмешливое и несправедливое, ибо я, как и все остальные дивизионщики, жила на передовой, ежедневно, ежечасно могла быть убита или ранена, и огромный в огромной деревянной кобуре парабеллум, висевший у меня на боку, вовсе не был украшением. Он был боевым оружием, и стреляла я из него, попадая всякий раз в яблочко мишени, ну а фриц, он был куда больше этого яблочка, и когда надо... Словом, я обижалась и не принимала его внимания, а он, кажется, и не замечал этого. Возможно, он поступал так от чистого сердца, не держа в уме никаких построенных планов...

Всякому наступлению и разведке боем тоже предшествует обычная полевая разведка. Наши разведчики уходили в ночь. От Мценска их отделяло ковыльное поле, именуемое «ничейной землей», или «нейтральной полосой», а за ним была неширокая, но вредная речка, через которую им предстояло переправиться. И почему так случилось, что командир отдельной разведроты на сей раз остался — то ли приболел, то ли не придал особого значения этому поиску или решил проверить сметку и умелость молодого, — только возглавил группу разведчиков курносый и все время чего-то стеснявшийся сержант из недавно прибывшего пополнения. Мы провожали их, и кинооператор Миша успел снять под вечерним, круглым, красным, закатным солнцем несколько кадров.

Перемахнув через бруствер боевого охранения, куда нас, естественно, не пустили — не положено, разведчики уползли в поле. Мы следили за ними, пока хоть что-нибудь можно было видеть, а потом стало совсем темно и тихо. Ночь сгустилась, поглотив все звуки, а скорее — просто притаились и наши солдаты, и немцы.

Вернулись разведчики под утро, когда лиловые сумерки еще лежали над полем. Они привели с собой толстого, надменного генерала, который все время недовольно крутил головой и что-то резко и зло говорил. А мы его не понимали. Мы не знали и не хотели знать немецкий язык. Но Миша, вдруг удивив нас всех, сказал ему по-немецки:

* Генерал, не волнуйтесь. Вас здесь не расстреляют. Вас отправят туда, где решат вашу судьбу. В зависимости от тяжести преступлений (нем.)

— Bleiben Sie ruhig, Herr General! Sie werden hier nicht erschossen. Sie werden dorthin befordert, wo Ihr Schicksal besiegelt wird. Je nach der Last des Verbrechens*.

И генерал ему что-то ответил, но почему-то менее уверенно и зло, а мы ощутили уважение к Мише.

Вскоре действительно за генералом приехали из армии, и он уже покорно и понуро отвечал на вопросы, а командир отдельной разведроты неожиданно растерянно спросил сержанта:

— Как тебе удалось-то? Самого генерала-то, а?!

Командир отдельной разведроты был сибиряк и никогда не терялся. Он был лихой, вихрастый, фуражка набок, улыбка наглая, походка тихая, крадущаяся. Говорили, что у себя дома, в Сибири, он бил белку с одного выстрела в глаз. У нас, в армии, он слыл лучшим разведчиком, выполнял любые, самые трудные приказы, и на его боевом счету числилось уже двадцать четыре «языка». Он был награжден орденом и медалью, что в те времена считалось редкостью. Самоуверенный и малообразованный, он с насмешкой относился к воинам любых родов войск, полагая, как он говорил, только разведчиков истинными воинами, остальные были, по его классификации, серыми портянками. И вот сейчас он растерялся.

— Как сумел-то?! Как?! — наступал он на сержанта.

— А что? А что? — оправдывался и смущался сержант. — Вы сами, товарищ капитан, приказали, как я уходил: «Приведи генерала!» Я и привел. А что? А что?

— Так я же пошутил! — еще больше растерялся капитан.

— Чего же не сказали? Я бы не брал! Другого кого привел!

Кругом засмеялись. Сержант окончательно поник.

— Сказали бы — другое дело! — обижался он.

Но капитан уже пришел в себя. Он лихо повернулся к нам.

— У нас в разведке все такие, — сказал и тряхнул чубом.

Тень подвига сержанта легла и на него, командира, поняли мы. А Миша успел их заснять вдвоем.

Пленного немецкого генерала между тем уводили по траншее к машине. За ним торопливо шагали московские корреспонденты, боясь опоздать на допрос, пропустить какие-то важные новости, а немцы открыли по ковыльному полю и по нашим окопам ураганный минометный огонь.

Мины рвались буквально одна возле другой, и стоял такой шум, и такая поднялась пыль, что в двух шагах нельзя было разглядеть человека.

— За генерала мстят! — пояснил кто-то. — Понятно, обидно им.

— Вороны, — согласился Миша. — Проспали своего генерала, а теперь беснуются, работать не дают. Сволочи!

— Однако нам пора! — напомнила я. — Больше здесь сейчас происходить ничего интересного не будет, а нам надо делать газету.

И мы повернулись и пошли по траншеям, узкими змейками разбегавшимся по всему ковыльному полю. Сверху светило солнце. Под ногами шныряли и пищали, когда мы задевали их ногами, полевые мыши, во множестве обосновавшиеся здесь, в траншеях.

Позади меня шел наш «комсомольский бог», как называли в войну инструктора политотдела по комсомолу старшего лейтенанта Васю Огуречкина. Он тоже, как и Миша, был высок, строен, хотя и не имел такого импозантного вида. Окопная жизнь наложила отпечаток на его внешность. Да и был он парнем простым, до войны работал в Сормове на верфи клепальщиком, отчего был чуть глуховат. Скрывая от политотдельцев, он писал стихи — то полные боевого грохота, в которых обязательно рифмовались «дойдем — огнем», «воевать — убивать», «жестянкой — портянкой», «в бою — мою», то сугубо лирические, в которых пылали закаты, и в свете их он видел лицо любимой девушки, дожидавшейся его в тылу. Не знаю, была ли у него любимая девушка, но стихи были беспомощны, а я жалела Васю и не говорила ему об этом. Он ведь только мне их и показывал. Придет иногда в редакцию вроде бы для того, чтобы посмотреть, что мы пишем о комсомольцах, и посмотрит, а потом как бы между прочим скажет:

— Лейтенант, выйдем на минуту.

Я вылезала из машины, провожаемая насмешливыми взглядами своих товарищей. Они-то безошибочно угадывали, зачем меня звал «комсомольский бог». Мы шли по дороге или леском — в зависимости от того, где укрывалась от всевидящих глаз фашистской «рамы» наша машина. Вася, не глядя на меня, читал заунывным голосом свои стихи. Он тоже знал, что они ему не удаются, но не писать, видимо, не мог, требовала того его душа. А я начинала что-то менторски противным голосом говорить о строчках и рифмах, и оба мы понимали, что просто написанное им еще не стихи, и оба скрывали это друг от друга. Впрочем, раза два или три я напечатала его стихи в нашей газете, предварительно всю ночь промучившись над их правкой вместе с ответственным секретарем редакции капитаном Волковым. Мы ведь не были поэтами.

Нам Геббельс объясняет,

Чтоб понимали мы:

— Зимой, мы отступаем

По случаю зимы.

Но вот приходит лето —

Жара и комары.

И бьют нас, как котлету,

По случаю жары...

Были в его стихах такие строчки, и старший лейтенант Вася Огуречкин, тщательно скрывая свою радость, небрежно отмахивался от похвал товарищей:

— А! Просто надо было для газеты!

Он лукавил. Впрочем, такое лукавство было, пожалуй, единственной его слабостью. Васю любили солдаты.

Теперь он шагал за мной и о чем-то, видимо, думал серьезном, потому что лицо его было сосредоточенно. А за ним поспешал наш коллега из армейской газеты, в самом деле поэт, и поэт хороший, капитан Степан Раздольный. Он был среди всех нас удивительно штатским. Небольшого роста, со странной, чуть подпрыгивающей походкой и беспомощно висящими вдоль тела руками. Форма сидела на нем мешковато, была ему велика, а на боку инородно висел «ТТ». Армейские газетчики добро подшучивали над ним и рассказывали, что на поверке боевой готовности он никак не мог разобрать свой «ТТ» — так был тот забит песком, и если бы не водитель-старшина, ловко и быстро разобравший и вычистивший его пистолет, трое суток домашнего ареста были бы обеспечены Раздольному. Но газетчик он был, что называется, от бога, придумывал хлесткие и умные заголовки, писал стихи и очерки, которые и теперь, через сорок лет после окончания войны, не стыдно было бы напечатать.

Оператор Миша замыкал нашу цепочку. Он был угрюм, сердит на немцев, помешавших ему снять необходимые, как он считал, для его ленты кадры.

Так, в молчании, мы добрались до нашей редакции, и мне уже стало не до попутчиков. Надо было в номер написать о разведчике-сержанте, пленившем фашистского генерала. Не каждый день такие события случались у нас в дивизии.

И жизнь пошла своим чередом до того дня, когда началась разведка боем. Мы все, и дивизионные газетчики, и армейские, и фронтовые, и москвичи, разошлись по подразделениям, чтобы видеть бой и солдат в нем своими глазами, а если понадобится — и биться наравне со стрелками. Нам выдали даже по этому случаю дополнительно к личному оружию автоматы.

Миша пошел со мной. Он предварительно уточнил по карте направление удара и выяснил у меня, что за люди командиры батальона и рот. Все, что я рассказывала, он записывал мелким и очень четким, разборчивым почерком в московский аккуратный блокнот. Мне нравились его аккуратность и дотошность.

Мы пришли к стрелкам вечером, а не ночью, чтобы не помешать им перед боем отдохнуть.

— Повоюем, кавалерист-девица! — радовался по дороге Миша, а я хоть и обижалась, но прощала ему обиду, не хотела портить его радость — небось не каждый день он участвовал в настоящих боях, поняла я, и отшутилась:

— Неудобный вы для наступления!

— Почему?

— Такую каланчу за версту видно. Ориентир. Демаскируете солдат!

— Не боись, кавалерист-девица! — засмеялся он и совсем по-дружески похлопал пеня по плечу.

Когда мы пришли в подразделение, солдаты доедали ужин, он же обед. Они узнали меня, позвали.

— Садись, товарищ лейтенант, и вы тоже.

Миша был без погон, и они не знали, как к нему обращаться.

Солдаты освободили нам место и пододвинули котелки. Ох и вкусной была эта предбоевая каша с тушенкой — рассыпчатая, жирная!

— Ну а наркомовские сто граммов, извиняйте, уже пропустили, — повинился старшина.

— Ничего. Порядок! Доставайте кружки, — весело скомандовал Миша и, приложив палец к фляжке, разлил всем точно по глотку и выпил сам.

Солдаты сразу признали его своим. Стали задавать вопросы.

— Кончай базар! — раздался между тем властный голос младшего лейтенанта, их командира. — Отдохнуть надо сколько-то минут.

И все сразу растянулись на теплой земле, кто где сидел, подложив под голову руку, а Миша достал свою белую простыню, встряхнул ее и бросил на землю.

— Товарищ кинооператор, убирайте свою капитуляцию,— сразу отозвался младший лейтенант. — Мы не на дипломатию идем, не в плен сдаваться, а в бой. Побеждать!..

А Миша уже спал. Удивительно, как он умел мгновенно отключаться. Но солдаты с опаской посмотрели на простыню: мол, наш или, может, шпион какой? Отодвинулись от него подальше, а один тихо спросил меня:

— Лейтенант, зачем привела его? Кто он?

— Да наш он, наш, не волнуйся! Просто у них там, в Москве, все спят на простынях!

Солдат недоверчиво покачал головой и отодвинулся еще дальше, а я, выругавшись про себя, легла неподалеку от Миши, чтоб успокоить солдат.

Ракета не оповестила о начале боя, как бывает. Просто младший лейтенант смотрел поминутно на часы, и когда в четыре утра воздух прорезал, свистя, первый снаряд, он громко, срывающимся голосом крикнул:

— Вперед! За мной! — и прыгнул в серый рассвет, а солдаты точно и не спали — вскочили сразу и побежали за ним, и Миша тоже вскочил.

В мгновение ока ожило все ковыльное поле. Грохотала артиллерия, ныли мины, бежали в своих тяжелых ботинках солдаты, а солнце, словно удивившись происходящему, выкатилось на середину неба и застыло. Шла артподготовка. Потом замелькали белые вспышки «катюш», а солдаты, уже успевшие добежать до реки, разбрызгивая воду, переправлялись под этим мощным прикрытием на тот, другой, еще немецкий берег.

Я на минуту приотстала, рассматривая, пока еще можно было стоять в полный рост, что происходит у соседей, но в это время протяжно, словно завыла в смертельной тоске собака, заплакала немецкая мина и разорвалась где-то позади меня. Я сейчас же упала и поползла, как говорится, от греха подальше, вперед, догоняя свое подразделение, а немецкие мины и снаряды теперь гуляли уже по всему нашему ковыльному полю. Мне вдруг пришла дикая мысль: почему они не сталкиваются в воздухе с нашими снарядами и минами? «Дура!» — сказала я себе в сердцах и поползла быстрей, потому что одной под огнем страшно, а вместе со всеми — словно под защитой.

На поле теперь земля поминутно вскидывалась к небу, что-то горело, вероятно ковыль, и едкий дым ел глаза. При каждом разрыве ухало и падало сердце, и нечем стало дышать. Но вот наши самолеты с грохотом низко прошли над нами, а мы уже были на той стороне реки. Уже была видна первая немецкая траншея, и вдруг солдаты упали, вжались в землю, и я упала, поняв, что что-то случилось. И тогда в этой чертовой круговерти я увидела, как вскочил Миша, и скорее догадалась, чем услышала его голос: «Вперед! За мной!»

Он бежал во весь рост, не хоронясь осколков. Бежал прямо на окоп. Длинный, худой, увлеченный боем, а я подумала: значит, убит младший лейтенант, и Миша принял командование на себя, — и тоже побежала за солдатами, кричавшими «ура!». Очень скоро я потеряла Мишу из виду. «Господи! Не уберегла!» Тревога заполнила меня, и я побежала еще быстрей, уже не чувствуя себя, точно вынули из меня все внутренности, и грудь слиплась со спиной, и воздух уже не влетал в пересохший открытый рот. А останавливаться было нельзя.

Обессиленная, я свалилась в немецкий окоп и задела ногой Мишу. Он мгновенно повернулся ко мне. Он был весь напряжен. Лицо его перекосилось злобой. Глаза стали белыми, невидящими:

— Мать твою... Испортил кадр... Катись отсюда…

Я ошалело смотрела на него, ничего не могла понять, не узнавала его еще совсем недавно интеллигентное лицо.

— Я думала... ранены... торопилась... — выдавила я.

— Думала! Думала! — Он наконец узнал меня, но сказал еще крикливее: — А, кавалерист-девица! Чего вас носит здесь? Не женское это дело! Кадр! Такой кадр вы мне испортили! — застонал он. — Не мешайте больше. Слышите? Идите своей дорогой. Вон солдаты куда ушли.

И тогда я увидела впереди младшего лейтенанта, и опять ничего не поняла, и слышала, и не слышала его слова, и мысли были обрывочные, хаотичные. А солдаты, овладев первой траншеей, устремились ко второй, и новые солдаты, из другого подразделения, выныривали из почерневшего от дыма ковыля и, перепрыгивая через нас с Мишей, бежали за ушедшими вперед...

Разведка боем удалась. Солдаты освободили по фронту двадцать три населенных пункта, продвинулись на десять километров вглубь и мимо нас вели в тыл пленных. Они шли, еще, видимо, не совсем осознав случившееся, и потому открыто, с любопытством рассматривали нас, а наши солдаты уже пережили бой, отошли от него душой и теперь судачили вслух:

— Гляди, фрицы-то — как жерди! Голодные, видать!

— Бедолаги...

Они уже жалели пленных, потому что пленный не враг. Он просто пленный, то есть почти обыкновенный человек, а человека можно пожалеть. Не зазорно. Не грех...

Мы в редакции праздновали победу. Нашли полуразбитую хату, накрыли в ней стол еще пахнущей типографской краской и липкой от нее нашей газетой. Старшина разжился офицерским доппайком и картошкой, и мы, усталые и благостные, вкусно ели, разморились от сытости и разговаривали лениво, обрывая на полуслове фразу и засыпая над столом. Мы давно научились спать и сидя, и стоя, и на ходу.

Утром редактора, ответственного секретаря редакции и меня вызвали в политотдел. Мы умылись «под большое декольте», как сострил Миша, и зашагали. Волноваться нам особенно было нечего, газету мы выпустили вовремя, и в ней было все, что только могло поместиться, о разведке боем. Но когда начальство вызывает, ждать можно всего, и потому совсем спокойно тоже не было.

— Привет, орлы пера и ручки! — встретил нас на пороге старший лейтенант Вася Огуречкин.

Он улыбался, и лицо у него маслилось, как у кота на блины. Это было хорошим предзнаменованием. И в самом деле, начальник политотдела встретил нас тоже улыбкой, пожал всем руку и предложил сесть.

Он был хороший начальник политотдела, справедливый, но строгий, отважный, но не позер, заботливый и знавший каждого воина не только в лицо, но и всю его жизнь. Теперь он положил перед собой нашу газету, вроде просматривал, хотя мы точно знали, что он уже давно прочитал ее. Ему и командиру дивизии доставляли ее первым.

— Мне приказано, — наконец сказал он своим добрым низким голосом, — поблагодарить вас. Оперативно сработали. Хорошо. Жаль вот только, — глаза его запечалились, — места у вас мало. Худенькая она, дивнзионка. А героев! Героев-то сколько! Но главных вы охватили. Спасибо!

Мы встали и хором четко ответили:

— Служим Советскому Союзу!

Он тоже поднялся, серьезно и внимательно слушал, словно впервые перед ним произносили эти слова, а потом сказал:

— Садитесь, а то вам еще шагать и шагать, дорога предстоит дальняя.

Мы украдкой переглянулись.

— Приказ вот получил: вас, товарищ капитан Волков, вас, лейтенант, — он посмотрел на меня, — старшего лейтенанта Огуречкина и моего заместителя майора Овчинникова вызывают на двухдневный семинар в политуправление фронта. О работе политорганов в наступлении пойдет речь. Завтра вызывают. К двадцати ноль-ноль. Так вы выходите пораньше. Своим ходом придется, транспорт ушел сегодня. Двадцать пять километров. Что они вам, боевым офицерам! Понятно?

— Понятно! — поднялся редактор, а вслед за ним и мы. — Можно идти?

— Идите! — сказал начподив и тоже встал, чтоб проводить нас до выхода.

Мы не очень жаловали майора Овчинникова. Естественно, про себя. Он, может, об этом и не знал. Был он человеком сухим, педантичным, любил донесения, и чтоб были подробными, и чтоб хорошим почерком, без ошибок. А где там следить за почерком, орфографическими и пунктуационными ошибками на войне! Иной раз у командира так дрожат от усталости руки, что и свою фамилию да звание не выведет на листе бумаги. Но коль вызывает начальство, ему видней, и некуда нам податься, придется идти вместе.

Миша тоже решил отправиться с нами, а не уезжать с москвичами. Он объяснил:

— Им телеграф, ВЧ нужно. Торопится каждый обскакать товарища, словно от этого что-то изменится в их газетах. А может, и изменится. Первый — он всегда первый. А я еще досниму кое-что. Должна получиться хорошая лента. — И посмотрел на меня. — Вот так, товарищ кавалерист-девица! А за храбрость хвалю. Когда-нибудь после войны я принесу вам большой-большой букет красных роз и поцелую. Имею право: вы мне испортили такой кадр! А муж — будет же у вас к тому времени муж! — пусть не ревнует. Имею право.

— Имеете! — почему-то согласился Вася Огуречкин и посмотрел на меня долгим, пристальным взглядом. — И про розы хорошо. Верно. Женщинам надо дарить розы. Особенно боевым, фронтовикам. И муж будет, обязательно будет! А вот насчет поцелуя...

— Эх, комсомольский бог, а ты ревнив! — засмеялся Миша, а Вася неожиданно покраснел.

— Ревность, — сказал он серьезно, — чувство плохое. Частнособственническое. От царизма нам осталось!

— Ну, извини, не знал, — приложил Миша руки к груди, а мы все засмеялись.

Вечером, когда сумерки улеглись на землю и она, перевернутая, искореженная недавним боем, вздохнув напоследок глубоко и горько, стала впадать в дрему, мы подняли за дружбу и боевое товарищество оставшиеся во фляжках по пятьдесят — шестьдесят граммов, спели любимую «Давай закурим, товарищ, по одной....» — и пошли провожать московских и фронтовых корреспондентов. Их перекрашенные в темно-зеленый цвет «эмочки» и «Виллисы» стояли уже на дороге. Водители ходили вокруг машин, время от времени постукивая ногами по скатам — выдержат ли, мол, а то дорога — разбитый проселок, и только у самого штаба фронта начиналось шоссе.

— До встречи! Боевых вам успехов! — желали москвичи, их «эмочки» и «Виллисы» одна за другой трогались с места и убегали по проселку, скрывались в ночи.

Мы остались одни. Мы — это Вася Огуречкин, капитан Волков, майор Овчинников, капитан Раздольный, я и оператор Миша. И хотя было нас шесть человек, но чувство осиротелости, заброшенности на этой безлюдной, побитой дороге владело, видимо, всеми, и мы молчали. Потом медленно пошли по дороге в обратную сторону и свернули в негустой лесок, где укрылся под деревьями наш редакционный «ЗИС». Кругом было тихо, все спали. Спали тревожным, непрочным сном, готовые в любую секунду вскочить и бежать, стрелять, биться врукопашную. Однако каждый знал, что немцы не успеют сегодня очухаться, они устали и измотались больше наших, потому что атака наша была для них неожиданной, они пережили еще и страх, и поражение. Словом, ночь обещала быть спокойной.

И вдруг в этой тихой, тревожной ночи раздалось мирное, однообразное постукивание, точно перепутавший день с ночью дятел выклевывал из дерева червячков.

— «Американка» стучит... газету начали печатать, — сообщила я, и сейчас же одиночество и осиротелость ушли из меня, уступили место привычным деловым заботам.

— Да, печатают, — согласился капитан Волков и потрогал меня за плечо: — Лейтенант, нам поспешать надо, а то, чего доброго... — и улыбнулся.

Я поняла его и сейчас же вспомнила, как совсем недавно мы готовили разворот о дисциплине в обороне, придумали броскую, набранную жирным древним шрифтом «шапку», но когда газета вышла, мы остолбенело прочитали: «ДИСЦИПЛИНА И ПОРЯРОК — ЗАЛОГ УСПЕХА В БОЮ».

— Порярок! — засмеялась я тоже, и мы пошли быстрее, а Миша Раздольный и политотдельцы не стали нас догонять. Им, видно, хотелось еще побыть в тишине и одиночестве.

Еще в утреннем полумраке мы отправились в баню — не идти же в политуправление фронта грязными. А в последнем бою и гимнастерки, и мы сами насквозь пропитались солью и потом.

Баня — это большая палатка медсанбата, и в ней две бочки: одна с горячей, вторая — с холодной водой.

— А, пресса! — увидел меня медсанбатовский старшина. Он считал себя человеком интеллигентным и любил интеллигентно выражаться. — Омовение! Сейчас устрою в лучшем виде. Сестрички подоспеют, я вас к ним присовокуплю. Мужчин же прошу... — и показал на палатку.

— Спасибо! — поблагодарила я.

— Вам, конечно, как всегда, некогда, так я санпропускник вашему туалету произведу вне очереди.

— Спасибо! — снова сказала я и стала ждать сестричек, а капитан Волков уже ушел в палатку, откуда неслись смех и веселое повизгивание моющихся.

Вскоре подошли и сестры. Молоденькие, смешливые, радовавшиеся жизни просто потому, что она жизнь. Они пребывали в физическом ощущении молодости и не уставали от своей кровавой, больной работы.

В бане было полутемно и жарко. Намаявшееся тело ныло и зудело от горячей воды, и чем больше я лила ее на себя, тем мягчело у меня все внутри, словно мыла я не тело, а внутренности. Потом появилась истома, захотелось спать, и я в самом деле на какую-то минуту погрузилась в теплый сон, но сейчас же меня растолкала одна из сестричек:

— Лейтенант! Нам пора, там ждут.

Я улыбнулась. Смешно называть лейтенантом голого человека. Голый — он уже просто человек, а лейтенант — это воин, офицер!

Чистые, выглаженные, мы вышли на дорогу. И тут я не знаю, что со мной случилось — может быть, полно осозналась радость минувшей победы и то обстоятельство, что осталась жива и даже не ранена, а может быть, легкость, появившаяся после бани и почти московский наглаженный вид, — но я ощутила себя такой счастливой, такой сильной, что все мне стало нипочем.

— На КПП не пойду! Не привыкла пятиться! Только вперед! — заявила я дерзко и вздернула голову.

Мои спутники удивленно переглянулись. Дело было в том, что до КПП пришлось бы идти в обратную сторону три километра, а до политуправления фронта — вперед двадцать пять. Но Миша, который, видно, еще не понимал, что значит прошагать по разбитому проселку двадцать пять километров в жару, и находившийся в приподнятом настроении оттого, что пленка должна получиться интересной и он забьет своих коллег, снимающих кино на других фронтах, беспечно поддержал меня:

— В самом деле — воздух-то какой, лес кругом, красота. Птицы поют, и не просто птицы — соловьи. «Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат», — пропел он. — А мы не просто солдаты — мы солдаты переднего края. Что же мы, как ишаки, станем пятиться! Нет, полный вперед! Молодец, кавалерист-девица, это по-нашенски! — и шагнул вперед.

— А время? — усомнился майор Овчинников скучным голосом и посмотрел на часы. — В двадцать ноль-ноль приказано прибыть.

— И прибудем! — весело согласился Миша.

— Да-а! — неопределенно сказали Волков и Огуречкин.

— Смотрите сами. Я-то успею, мне до армии полпути, а вам... — засомневался Раздольный, и все почему-то повернули головы назад, в сторону КПП, словно могли его рассмотреть на таком расстоянии.

А на дороге было тихо. Ни урчания моторов, ни звука шагов не доносилось. Впрочем, все мы знали, что машины, подвозившие перед боем боеприпасы, давно ушли. Уехало на своих машинах начальство, отбыли московские корреспонденты, прихватив фронтовых. А вчера вечером ушел в тыл, куда, видимо, отведут на короткий отдых нашу дивизию, дивизионный транспорт. Ждать действительно было нечего, разве что какая-нибудь случайная попутная машина из другой дивизии появится на дороге. Так ведь и проголосовать можно.

Майор Овчинников, вероятно, быстро просчитал все это в уме. Он был среди нас старшим по званию и, наверное, чувствовал ответственность за нас. Во всяком случае, посмотрев долгим и неодобрительным взглядом на меня, сказал:

— Обстановка складывается так, что придется идти... И полковник так приказал, — он все же не захотел потакать мне.

И мы пошли. Весело пошли. Воздух был чистый. Солнце еще не вошло в силу, было мягким, ласковым, и камни из-под наших ног отлетали в сторону со звоном. Дорога была пуста, лежала прямой желтой лентой и только далеко, где-то там, впереди, не то убегала в лесок, не то сворачивала в сторону. Разговоры мы вели тоже веселые. Миша все время острил, рассказывал смешные истории из своей операторской жизни, а были они у него по любому поводу. Мы принимали их легко, охотно. Потом солнце стало припекать. Мы расстегнули вороты гимнастерок, ослабили ремни. Потом захотелось пить, и, хотя майор Овчинников напомнил: «Пить на марше нельзя — лишняя соль выступит, идти станет трудней», — мы все же сделали по глотку, и еще по одному. Нам было легко. Еще только через час Миша перестал острить. Разговоры сами собой затихали, и я уже винила себя за девчоночью браваду, хотя попутных машин и в самом деле не было. Они могли появиться только от КПП и никак не миновали бы нас. Сворота на дороге не было. Но все-таки что-то неясное мучило меня, думалось: «Лучше бы предложил и решил все сам майор, майор же он, а я только лейтенант!» И я сказала вслух, точно оправдываясь:

— Если бы остались на КПП, потеряли бы время. А так все же движемся вперед...

Майор Овчинников молча посмотрел на меня, что-то, видимо, опять просчитал в уме и сказал:

— Начподив приказал идти пешком, он знал, почему приказывал, а приказ есть приказ, — освободил меня от ответственности.

— И ни одной попутки. Фронт словно замер, — согласились Огуречкин и Волков.

— Сколько сот километров намотал я вот этими ходулями, — похлопал Раздольный себя по коленкам. — Идешь, идешь — и ни одной попутки. Судьба газетчиков! Начподив прав!..

А в ответ неожиданно и непонятно взорвался Миша:

— Начподив! Начподив! А у самих что, головы нет?! Это вам он может приказать! Вам он начальник, а мне...

Мы как-то враз, не сговариваясь, остановились и молча удивленно смотрели на Мишу. А он распалялся:

— Девчонку послушались! Козликами вокруг нее, козликами! — Он ернически заплясал на месте, и камушки недовольно полетели из-под его ног.

— А как же там, во время боя? — сказала я. — Вперед! За мной!

— Во время боя! Что вы понимаете! Девчонка! Солдата изображает! — Он отмахнулся от меня рукой. — Да там натура была, понима-а-ете — натура! Кадр такой! Дорогого стоит… А здесь бессмысленная пустота, да солнце жарит! Такое и под Москвой снять можно. Не больно важно для фильма! Зачем же зря бить ноги, можно и подождать какую машину. Это вы хоть можете понять!

Нет, я ничего не понимала, только смотрела на Мишу, и обида, полынная, горькая, захлестнула меня, даже не стало слов.

— Роз не будет! — между тем спокойно подытожил Вася Огуречкин и посмотрел на часы. — Однако прохлаждаться нет времени. Привал окончен. Пошли. А вы, товарищ кинооператор, можете подождать попутку. Здесь не страшно. Здесь не стреляют!

— А хоть бы и стреляли!..

Но мы уже повернулись и пошли вперед, словно не слыша его слов. Мы шли молча и трудно. Ноги почему-то тяжелели, словно переобулась я в свинцовые сапоги. Молчание давило. Жара сгущалась. Пот скапливался под волосами.

— Надо все-таки обождать его, — ни к кому специально не обращаясь, сказал майор Овчинников, — заплутает, отвечай потом. Не солдат, вольнонаемный...

Значит, в самом деле, он чувствовал все время свою ответственность за всех нас, и за Мишу тоже.

— Да, непривычный! — согласился Огуречкин, а я вспомнила белую простыню Миши, дико выглядевшую на изжеванной сотнями солдатских ботинок земле. Но не сказала об этом. Я еще жалела Мишу, хотя так же, как мои товарищи, не называла его по имени, а только — товарищ кинооператор.

— Ждать так ждать, — согласился Раздольный. — Портянки чистые можно пока перемотать. А то... — он смущенно улыбнулся.

— Нет, — жестко ответил Волков. — Стоять нельзя. Разморит. Надо идти!

— Не сбавляя темп, не изменяя шаг, — согласился Овчинников.

Но мы все же постояли еще минуту, прислушиваясь. Ни урчания машины, ни шелеста шагов позади нас не было слышно. Дорога была пуста.

— Товарищ майор, — опять сказал Волков. — Он сам за себя отвечает. Он подчинен Москве, не нам.

— Неопытный! — подтвердил Огуречкин.

— Заплутает! — подтвердил Раздольный. — Там дальше развилки пойдут. Куда попадет? Где потом искать?

Я опять посмотрела назад, на дорогу. Она была прямая и пустая. Куда мог деться на ней Миша?!

— Идите! — приказал Овчинников. — Я догоню. Найду его и догоню!

— Зачем же вам, товарищ майор, — сейчас же вмешался Раздольный. — Вам надо ко времени, — и посмотрел на часы. — А мне домой, в редакцию. Полпути. Успею. Даже в номер сдам материал.

Он шагнул своей подпрыгивающей походкой, но Огуречкин схватил его за руку:

— Идите все. Разрешите, товарищ майор, я сам! — Огуречкин был моложе всех, кроме меня. — Одна нога здесь, другая — там...

— Идите, товарищ старший лейтенант, — по-военному строго разрешил майор.

Огуречкин четко повернулся и не выдержал — по-мальчишечьи ловко спрыгнул на обочину, сорвал ромашку, протянул ее мне: «Догоню!» — пообещал и быстро пошел назад. Мы проводили его тревожным взглядом. Но он шел легко. Он был привычный к ходьбе. Пехота!

Они догнали нас еще километра через два с половиной. Мы прошли этот путь молча, не глядя друг на друга. Шли и шли, слушая свой шаг, а солнце, точно специально, все припекало сильней, становилось нестерпимым, и камни из-под наших ног вылетали теперь с недовольным скрежетом.

Они шли цепочкой. Впереди Огуречкин, чуть приотстав, за ним — Миша. Огуречкин нес на плече аппаратуру Миши и что-то, еще не слышное нам, говорил ему. Когда же поравнялись, Огуречкин четко доложил Овчинникову:

— Товарищ майор, ваше приказание выполнил. Нашел товарища кинооператора в лесу. Отдыхать он прилег.

Ему легче было от привычной четкости военного доклада, поняла я и посмотрела на него добро.

— Приконвоировал! — не понял Огуречкина и всех нас Миша.

Он усмехался криво, нехорошо усмехался. Тогда мы опять, ничего ему не сказав, повернулись и пошли вперед, а Огуречкин снял с плеча аппаратуру и молча передал ее Мише. Миша недовольно взял и поплелся за нами. Он все же не решился опять отставать и спорить, только что-то бурчал себе под нос.

Между тем дорога завернула налево, и сразу кончился лес. По обе стороны ее теперь лежало широкое, зеленое, непаханое поле, и солнце, уже не смягченное лесной прохладой, стало немыслимым. Пот катился у нас по лицу, шее, спине, мял наши наглаженные гимнастерки, перемешивался с пылью, окрашивая сапоги в серый цвет. Я с тоской подумала, что вид у нас, когда мы пришагаем в политуправление фронта, будет отнюдь не бравый. А так хотелось покрасоваться перед тыловиками! Что греха таить!

— Раздольный! Эй, Раздольный, далеко еще до твоего хозяйства? — угрюмо спросил Миша. — Я бы у тебя чуток погостил.

— Все наши, — отозвался капитан.

Он чуть прихрамывал. Портянка сбилась, поняла я, но ничего не сказала, чтоб не обидеть.

— Тайна! Все тайны и тайны! А кому надо, какому дураку немцу надо, где твоя редакция стоит?! Подумаешь, военный объект!

— Скажу не скажу — ничего не поменяется, — обиженно и упрямо отозвался Раздольный, а я подумала, что все мы в самом деле не знаем, сколько прошли и сколько осталось.

— Юморист! — опять недовольно сказал Миша.

— Разговорчики! — оборвал их Овчинников.

Миша засмеялся нервно:

— Вон уже и приказы пошли в ход, по-человечески-то разучились. И чего надулись, как мышь на крупу? Ну, пошутил! Имею право!

Ему не ответили.

— От молчания голова тупеет, ноги тяжелыми становятся. Впрочем, вы налегке, это у меня груз. Аппаратура! Ценность! Понимать надо! Товарищи тоже! Только и умеете — заметки да стишки сочинять... А чтоб о человеке подумать...

И тогда резко и круто повернулся к нему Волков.

— Товарищ кинооператор, — сказал он раздельно и холодно. — Не упражняйтесь в остроумии — и так верим, что острить умеете... Мы ведь в кадр не умещаемся...

Он был очень обижен, наш трудяга, ответственный секретарь дивизионки капитан Волков.

— Ну и черт с вами! Знал бы дорогу, сам дошел...

— Женщину постеснялись бы, — напомнил Огуречкин.

— Где женщина? Где? Здесь только солдаты. Перед кем миндальчики, лимончики рассыпать?!

Я опустила голову и пошла быстрее, а Овчинников опять сказал командирским голосом:

— Разговорчики!

Он был умным человеком и знал силу приказа. Мы все снова замолчали, и тогда в тишине явственно раздалось отдаленное урчание машины. Мы не повернулись на звук. Еще не верили. А звук нарастал, и Миша нагнулся, сорвал ромашку:

— Любит — не любит... Любит...

Машина догоняла нас, но мы опять промолчали и не оглянулись, только замедлили шаг. И только тогда, когда «Студебекер» почти поравнялся с нами, майор Овчинников властно поднял руку. Тормоза завизжали, машина еще чуть прошла вперед и встала.

— Куда направляетесь, товарищ старшина? — подошел к кабине майор.

Водитель внимательно посмотрел на его погоны, на всех нас. Задержал взгляд на аппаратуре Миши и, что-то решив про себя, ответил:

— В тыл фронта, товарищ майор.

— Из какого хозяйства?

— А из нашего!

Майор засмеялся, достал свое удостоверение:

— На вот, смотри. А ты молодец, старшина. Хвалю за службу! Сколько человек можешь взять?

Шофер снова окинул нас взглядом, отличил меня:

— А одного, товарищ майор. Загружен под завязку. Даже мышь не влезет, а я в кабине потеснюсь!

Майор обернулся к нам. Миша шагнул к машине.

— Товарищ лейтенант, — позвал меня майор, а Миша торопливо схватился за ручку:

— У меня аппаратура... В Москве ждут... Мне надо...

Не глядя на него, а только на Овчинникова, я твердо ответила:

— Солдатам не положено уставать ... Пусть едет он — вольнонаемный... Да и привычная я...

— Товарищ майор, — разом позвали все мои спутники.

— Солдат — высокое звание, — между тем спокойно ответил майор, — не каждому дается. — И повернулся к шоферу: — Довези товарища кинооператора до штаба фронта.

— До штаба не могу, товарищ майор, — разочарованно сказал водитель. — Только до развилки, а там рукой подать — метров семьсот — восемьсот, может, и будет...

— У меня же аппаратура! — как-то странно взвизгнул Миша и торопливо занес ногу на подножку.

— Довезешь до развилки, — приказал майор и повернулся к нам: — Пошли. Время не ждет.

Мы пошли, сразу дружно взяв хороший темп, а машина пронеслась мимо, обдав нас пылью.

— Беленькую простынку бы — стереть пыль, — сказал Огуречкин.

— Разговорчики! — оборвал его майор.

Он еще, видимо, не разобрался в Мише, еще был он ему не до конца ясен, и потому не захотел, чтоб зубоскалили. А может, в отличие от нас, понимал, как важен фильм о только что проведенной нами разведке боем для других фронтов, для командующих. Он все же был старше нас по званию...

После недолгого отдыха идти стало легче. Отчего-то приподнялось настроение, и Раздольный сказал:

— Мы в хате на краю леска стоим. Грибов в лесу, грибов! Да все большие, чистые! Некому вот собирать. Разве что когда тишина, кашевар наш наберет сидор да суп сообразит. А то все каша да каша! Шрапнель, словом!

— А ты гурман! — похлопал его по плечу Волков. — Может, и еще что у вас имеется в резерве?

— Нет, не имеется. Это вам, на передовой, чтоб злее были, дают, а о нас как-то забывают!

— Берегут, значит, — засмеялся Огуречкин и вдруг сказал в рифму: — Сто грамм не дам!

Мы засмеялись:

— А дам — поддам, — продолжил Раздольный.

— Поддам — и сдам! — придумал Волков.

— В трибунал, — без рифмы закончил Овчинников. — А что, Вася, писать стихи — это в радость или, может, по обязанности?

Вася сбился с шага.

— Товарищ майор...

— В радость, конечно, — вмешалась я. — Душа мягчает, а Васе нельзя, чтоб черствела.

— Ну да, комсомольский бог! — согласился Овчинников.

— Какая же газета без стихов, — удивился Волков. — Солдат стихи любит. Сам видел: прочитал один и всю на закрутки в мелкие кусочки наладил, а стихи аккуратно сложил да в карман.

— Сам видел? — удивился Раздольный.

— «Жди меня», что Симонов написал, видел, и еще «Письмо солдатской матери» твоего сочинения, тоже видел.

— Не врешь?

— А зачем?

— Может, завернем к нам? Чего перекусим. Тут близко. Вон лесок впереди, а за ним и мы, — пригласил Раздольный. А Овчинников глянул на часы:

— Хорошо бы, да время подпирает. В другой раз...

— Жаль! У нас ребята хорошие!

— А где они плохие? — удивился Волков.

Между тем мы уже дошагали до леска, и вдруг неожиданно из-за деревьев выскочил большой серый заяц. Он присел, глянул на нас, прижал уши и бросился опрометью через дорогу.

— Вон ведь: война, люди гибнут, а косому хоть бы что! — удивился Огуречкин.

— Нет, — не согласилась я. — Небось душа в пятки уходит, как стрелять начнут, а лес — свой дом, кто же свой дом бросает!

— Жалеешь его?

— Живой же, как не жалеть!

— И то верно, — согласился Овчинников.

— А мне, товарищи, пора сворачивать, — остановился Раздольный. — Спасибо за дружбу. В гости жду...

— Бывай! — протянул ему руку Волков.

— Да смотри, о нашей победе напиши с толком и с чувством. Мы ждать твою газету станем. И со стихами, коль солдат любит... — напомнил Овчинников.

— Есть с толком, чувством и стихами! — четко, по-военному ответил Раздольный, пожал нам всем руку и, поправив планшетку, зашагал своей прыгающей походкой в лес.

Мы немного постояли, глядя ему вслед, а потом майор Овчинников скомандовал:

— Вперед!

Мы снова шли по дороге. Но теперь она стала уже асфальтированной, и хотя была разбита, все равно идти по ней было легче. Да и солнце уже устало палить, смягчилось. И развилку прошли. Осталось семьсот — восемьсот метров, как обещал шофер «Студебекера».

Я грустно смотрела на свои запыленные, ставшие окончательно серыми сапоги, на пыль, лежавшую слоем на гимнастерке и юбке, и вдруг подумала: «Эх ты, кавалерист-девица!».

* * *

В политуправление фронта мы прибыли без опоздания — в двадцать часов ноль-ноль минут.

Публикация i80_463