Москва
|
ТАНЦОРКАДробот Г. В.
Ох и плясал же он на той богом забытой станции Рамонь!.. * * * «Дорогой фронтовой друг! Каждому солдату есть что вспомнить о войне. У каждого осталось в сердце что-то очень дорогое. Вспомни об этом и напиши. Ведь никто не должен быть забыт и ничто не должно быть забыто. И, как знать, может, удастся нам, как решил Совет ветеранов, составить из этих воспоминаний книгу о людях и боевом пути дивизии. С фронтовым приветом! Начподив дивизии...» И она вспомнила... * * * Ох и плясал же он на той богом забытой станции Рамонь! Жара. Гимнастерки у всех черными стали, а лица красными. А он топчет и топчет доски железнодорожной платформы, с которой только что сполз танк. Волосы у него то закроют лоб, то откинутся назад. А лоб круглый, чистый, и под ним брови лохматые, светлые и, и глаза, как вишня, круглые, лиловые и горячие. И лицо тоже круглое, только к подбородку чуть сужается, и сам весь сбитый. Топчет он платформу, топчет, ноги вразброс, доски под ним звенят и гнутся, руки ходят вокруг крутых плеч: «Барыня, барыня, барыня-сударыня... ох, ох, попляши, больно ножки хороши...» И идет кругами, и вприпляс, и вприсядку, хлопает ладонями по сапогам, поднимает пыль — барыня, барыня, барыня, сударыня... Солдаты в ладоши бьют, смотрят на своего командира, от радости рты до ушей. Я тоже посмотрела, как он пляшет, и душа зашлась. Все внутри к нему потянулось. Словом, не стерпела я. Повисла на платформе на руках. Солдаты смеются, подсаживают да все норовят ущипнуть. Взобралась на платформу, и словно бес во мне какой. Скинула пилотку, закрутила ее над головой и пошла кругами вокруг него. Сначала не быстро, понемногу, а после ноги сами понесли: распалилась я, косы по спине бьют, пот за ворот льется, звон кругом стоит, да топот, да смех, да слезы... Потом испугалась. Соскочила на землю и бегом прятаться за солдатские спины — танцевала-то не с кем-нибудь, с самим генералом, командиром дивизии. Взмокла. Стою, не чую ног, дышать остерегаюсь, как бы себя не выдать. А он кричит: — Куда же ты, танцорка? Ко мне бегом! А я глубже в солдатскую массу влипаю, отступаю назад. Так и кончились танцы, расхотелось веселиться. С тех пор, правда, в дивизии пошло: танцорка да танцорка. Бывало даже так: отзываюсь — «Клен» слушает» или «Двадцать пятый у аппарата», а с другого конца смешок: «Боевой привет, танцорка!» — кокетничают. Недаром в песне поется: «Пришла и к нам на фронт весна, ребятам стало не до сна. Не потому, что пушки бьют, а потому, что вновь поют, забыв, что здесь идут бои, поют шальные соловьи». Я не поддавалась. Вела себя строго. Знала: один раз оплошаешь, не поправить потом. Потому отвечала как положено, словно и не замечала их флирта: «Клен» слушает» или «Двадцать пятый у аппарата». На другом конце все сразу понимали: мол, звонят не куда-нибудь — самому генералу. Но это уж потом было, а тогда все стали расходиться по своим подразделениям. И небо уже зарозовело, вечер скоро. И «рама» немецкая повисла над головой. Заметили ее зенитчики, развернулись и дали. Один снаряд, второй, задымила она и, ковыляя, поторопилась восвояси. Добивать, однако, не стали, а промеж себя знали: хороший признак. Раз первый же вражеский самолет подбили, считай, все другие бои пойдут удачно. В это верили. Да и по голосу генерала можно было понять — солдатами доволен. А уж другие, поменьше, начальники команды его передавали и вовсе радостными голосами. Вскоре растянулась дивизия по большаку. А по бокам деревья, вроде естественное укрытие, если понадобится. Я, как положено, в штабной полуторке связи. Аппаратура всякая, какая нужна, и солдаты. Девушка я одна была. Но ничего — уважали и называли как-то даже нежно — Нинок! Расквартировались мы в домике. Полухатка украинская, полуизба русская. И на то, и на то похожа. Белая, а полы досками застланы, и оконца вроде наши, русские, резьбой украшены, но и со ставнями. Коечку мою солдаты плащ-палаткой завесили у окна. Я над ней фото прикрепила — отец с матерью, когда были еще молодые. Он сидит прямой, как жердь проглотил, торжественный, в косоворотке. А она стоит, руку ему на плечо положила, грудь в монистах, в ушах сережки маленькие, а волосы гладкие, сзади в пучок собраны. Без улыбки снимались, а любили друг друга всю жизнь. Повесила фото, вроде семейнее стало. Да и удобно: отдежурю, шмыг на койку и перед сном говорю им: «Не волнуйтесь, родные, я тут, целая». И вроде на самом деле под их защитой — разве может случиться что? В ту же ночь старшина на дежурство назначил. Сижу у аппарата и думаю: «Если первым генерал объявится, значит, не сердится за ту мою дерзость с танцем, значит, пронесло». А он как раз и говорит: «Березу» мне!» Как услышала его голос, сердитый, отрывистый, так сразу забыла, кто «Береза», кто «Ясень», а кто еще кто. Тычусь сюда, туда, а он кричит: «Почему не выполняете приказания?!» С перепугу я сразу в «Березу» попала. — Я «Береза»! — Это на другом конце провода. Точно, береза, пустотель белая, — это генерал. И давай пушить командира. То у него не так, да это не этак. И развернулся не враз, и охранение не так выставил. Пушит, пушит, сам себя ярит. Все громче и громче. Я сжалась в комочек: наряд или еще какое взыскание схлопочу, подумала. А он вдруг спокойно так, с интересом спрашивает: — Что молчишь-то, почему не оправдываешься? Мне смешно стало: где там оправдываться — слово вставить не давал. Я и рассмеялась, а генерал послушал мой смех и сказал: — Я тебе посмеюсь, коза стриженая! Ахнула я, даже губы запрыгали. Не запомнил меня, значит. Танцевал, танцевал, а не запомнил. Обиделась. Молодая была, восемнадцать лет, глупая. Разве положено на генерала обижаться? Нет, не положено. А у меня положено — не положено, на душе беспокойство какое-то странное, и везде мне плохо. Стану — вроде не там стою, лягу — койка жесткая, и лавка высокая, и аппарат неудобный. В сердцах даже старшине высказалась. — Могли бы и позаботиться, — сказала. — Человек заботу и ласку любит, хоть и война. А я вон как сижу неудобно! Он глаза раскрыл. — Отставить разговоры, — сказал, но лавку где-то добыл пониже. Потом я на косы свои обижаться стала. «На войну как в школу пошла, только бантиков и не хватает», — ругала я себя и опять к старшине: — Отрежь! Ну, отрежь! — Блажишь, девка, — сказал. — Здесь война, промежду прочим, а не у мамки на печке. И разговоры отставить. Подстриг все же, и старше я стала, вроде как все — женщина. Но это уже потом было, а в ту ночь с «Березы» на «Ясень» переключились, потом на «Ольху»... Любил генерал такие названия. «Ольху» сменила «Осина», «Осину» — «Черемуха», и так всю ночь проверял один полк за другим, один батальон другим сменялся. До рот даже добирался. И с каждым командиром говорил по-разному: кого звал по имени-отчеству, кого только по номеру, а кого и просто Иванычем или Сергеичем. И в разговоре тоже был с каждым разный. «Как каша варится, Осипыч?» — спросил. А я сразу представила: раз сказал дружески, значит, лицо у него круглое, довольное, ямочки маленькие на щеках. А то вдруг голос осип: «Что же вы мешкаете, товарищ восьмой? Или, может, вас этот приказ не касается?!» Опять представляю: лицо вытягивается, становится точно редька, а брови слетаются к переносью в одну линию, словно лесозащитная полоса осенью, и в глазах огонь. Зябко мне становилось от такого его вида. А уж тому, восьмому, вовсе не позавидуешь. Жуть. Ивана Ильича, который числился номером пятым, или «Ромашкой», что одно и то же, приласкал. «Горжусь тобой, — сказал. — Верный ты друг. Так держи и дальше!» Так я дежурила эту ночь, и другую, и много, много еще. Самого-то его я не встречала, разве увижу случайно или в окно погляжу, а так, чтобы поздороваться или поговорить — нет, такого не было. Но подворотничок чистый пришивала каждое утро и гимнастерку снимала, когда ложилась спать, чтобы меньше мялась. На всякий случай. Конечно, по телефону он говорил только ночью, а днем в подразделениях был. А я сижу, жду и придумала. Пришла к старшине и говорю: — Товарищ старшина, такой вы у нас хороший и заботливый, достали бы мне тетрадочку, и потолще. — Это еще к чему? — нахмурился. — Стихи писать стану (писать их, между прочим, не умела) о нашем подразделении. Может, в газету пошлю. Вам же гордость... — Отставить выдумки, — сказал грозно. Он любил у нас «отставлять», но все, что просили, делал. И мне достал общую тетрадь в клеенчатом переплете, как у старшеклассников. И сказал: — Потом покажешь. Без моего разрешения ничего никуда не отсылать. Ясно?! — Ясно, — сказала я. А тетрадочку спрятала подальше, чтоб не нашел. На его вопрос, что написала, ответила: — Нет вдохновения. — У других солдаты — так мужики одни, а у меня... — И пошел. А я рисовать стала. Я еще в школе стенгазету оформляла, и все портреты и карикатуры были моей работы. И тут получилось интересно и понятно, с кем говорил генерал, в каком настроении. Когда дела в дивизии шли хорошо, генерал иногда забывал отключаться от меня и пел. Конечно, не в полной голос, а так, про себя, но мне слышно. Больше «Синий платочек» бывал ему по душе. Пел, как ребенка укачивал, а я его представляла и рисовала. Нарисовала я его во многих видах. А вот таким, каким был он на станции Рамонь, не смогла. Как выводила первую линию, сердце начинало колотиться, точно я все еще пляшу, и укорачивалось дыхание, и пот выступал. Вот ведь какая я впечатлительная. А все потому, что уж так он плясал на станции Рамонь, так плясал, а я, известно, еще в школе любила танцы... Потом я вроде больной становилась: голова тяжелая, лицо худое, аппетита ни крошечки и видеть никого не хочется. Все опостылели. Нет, не надо мне было рисовать его пляшущим на станции Рамонь... Это я поняла потом, когда совсем измаялась и старшина спросил: «В медсанбат, может, проводить, а?» Стыдно мне стало, сразу я все поняла, и хорошо, что поняла, потому как раз наступление началось, и тут уж не до рисования. Только поспевай за ним, за генералом то есть... Стояла уже осень. У нас, в России, эту пору называют «бабьим летом». Деревья еще с листьями, желто-красными, сочными, точно в огне. Днем солнце жаркое, хоть расстегивай воротник гимнастерки, а в ночи уже требуется ватник. Об эту пору как раз бы урожай кукурузы снимать. Стояла она рослая, гренадерской звали ее в дивизии. Желтая, точно подсолнух, и звонкая. Ветер налетит, как железом гремит по степи. Даже боязно становилось. Но удобно для маскировки. Пехота как раз кукурузой и пробивалась. Шла быстро. Немец торопился оторваться. К ночи кукурузу миновали, оказались в открытом поле, и дождь пошел. Откуда взялся? Небо чистое, по-украински темное и точно ворсистое. У нас, в России, оно ночью гладкое, а тут как пушком подернуто. Забуксовала наша полуторка. Резина на скатах была уже лысая, сколько километров на ней накрутили, это все равно как обмотки. Наш старшина говорил: «Я, Нинок, навертел тысячи километров обмоток, а ты в сапожках». Впрочем, без зависти: он что получше всегда мне отдавал — и гимнастерку поновей, и брюки не б/у, а со складочкой, и шинель голубизной отдавала, почти генеральская. «Оно хоть и война, — говорил он, — а девушка должна быть девушкой, тем более при генерале». Тридцать пять лет ему тогда было, а мне, восемнадцатилетней, стариком казался. И на линию, а она часто рвалась, война ведь, посылал меня только в крайности. Вызвали тягач, стали ждать, а в полуторке холодно. Выскочила я на землю и начала прыгать с одной ноги на другую, чтоб согреться. Однако получился танец. Такая уж я — танцорка. При луне. Луна белая, светит, не стесняется, в разум не возьмет, что фашистским самолетам служит вместо осветительных зонтов. И в самом деле, слышим — летит. Потом засвистела бомба. При последнем ПА я упала в грязь, несмотря что брюки со складочкой и подворотничок белый. Лежу, промокаю и слышу: — Из какого хозяйства машина? Чего стоите, под бомбы себя подставляете? Генерал. Вскочила, вода с меня капает. Посмотрел он, расхохотался и узнал. — А, танцорка, — сказал. Потом согнал брови в одну прямую линию, лицо вытянул, скулы заиграли, некрасивым даже стал, и строго приказал старшине: Быть на месте через двадцать минут. Мне связь нужна, — и укатил на своем «Виллисе». А я стою посреди черного поля, и все во мне поет: «Узнал! Узнал!» Потом огляделась по сторонам: черное поле без края, небо тоже черное и тоже без края, и мы вдвоем — я и машина. Больше никого, ни единой душонки. А тут еще светит луна своим злым, ледяным светом, и так мне стало одиноко и тоскливо, хоть плачь, хоть кричи. Я и крикнула: «Старшина!» А его след простыл: побежал тягачу навстречу, чтоб не заплутался. Утром заговорила на все голоса артиллерия. Гулко, протяжно, звонко, скрипуче и совсем тоненько. За дымом не стало видно неба. Пошла в наступление пехота. Шла по кукурузе, а она вся красная от крови: фашист, отступая, согнал в нее скот и пустил по нему танки. Коровы лежат вздутые, мухи над ними роятся. Смрад. Тошнота подступает. Но служба есть служба: только поспеваю вызывать «Березу», «Клен», «Ясень»... Физически ничего не делаю, а руки трясутся, голова тяжелая, спина болит. Время от времени пью воду. Почему-то мне от нее становилось легче. Я была на КП с генералом. Взял он впервые меня с собой. Доверил. И работала я тут без передыха. Он-то все в голос, все в голос командовал, и лицо у него было усталое, озабоченное, и ни кровинки в нем. У меня сердце заскулило, как щенок новорожденный. И все хотелось руку положить ему на плечо. От руки всегда приходит покой. Да не решилась. В Миргороде не задерживались, однако. Только освободили и немного с местными побалакали, как говорят на Украине. Очень дивились на меня бабы, даже руками щупали. Рассказывали: немец «утку» пустил, что в Советской Армии регулярных войск уже нет, всех они перебили, бродят только разрозненные отряды, да и те оголодали, питаются воронами. А я в ту пору круглая была, на борщах да кашах отъелась. Наш старшина как наварит большой таз, какие в гражданке для стирки употребляют, борща, так в нем ложка на самом деле стоит, не падает. Крутили меня, вертели, головами качали, убедиться хотели, что живая я, настоящая. Вскорости двинулись дальше. А у меня на сердце такое, словно я сама этот бой выиграла, одна без всех освободила Миргород. А то тревога наваливалась, точно что-то главное я упустила и вот-вот лицо генерала станет скучным, морщинистым, уголки губ с подбородком соединятся. «Что же это я, дура», — ругала я себя, а за что, понять не могла. Видно, просто бой из меня выходил, в таком-то бою в первый раз была. Дальше стало полегче. Немец вовсю от нас драпал. Слушала я, объяснял генерал командиру одного полка: торопится на правый берег, хочет закрепиться там и дать нам решительный бой. Однако мы уже прогнали его за Хорол. Запомнила я на том марше солнце: маленькое, розовое, поднимается оно с восточной стороны, ползет вверх: увеличивается, на самой высоте большим становится, красным и стылым. Странно — красным и стылым. И тут же начинает на запад падать, как дугу прочерчивает. А мы уже переправились на другой берег Днепра. Первым-то, понятно, трудно было. А мы по мосту переправлялись, под защитой зениток. Мост длинный, понтонный навели саперы, зелеными сетями его закрыли, как у лешего жилище или как в опере «Русалка», я до войны в Большой театр со школой ходила. В селе отдохнуть остановились, чтобы затем идти в наступление. Дороги были трудные, приморозило их, а в земле вмяты немецкие машины, тягачи, пушки, скользко на них. Штаб наш разместился в бывшей школе. Генерал и все его офицеры со связью — на втором этаже. А первый темный. Вдруг слышу: на первом губная гармошка запиликала. Тихо и тоскливо, тоскливо. Даже сердце сжалось. «Кто б это?» — думаю. Спустилась на первый. В пустом темном классе, в уголке, вижу: старшина притулился и тоскует. Писем от матери давно не было или, может, тетрадочку мою нашел, пропала она у меня как раз, и расстроился: не было ведь приказа генералов рисовать. Так горько тоскует, что жалость меня объяла. Вошла я в класс и говорю бодро: Старшина, сыграй вальс, а я тебе станцую. Попусту, что ли, танцоркой в дивизии зовут. Тихо, однако, чтоб не услышал генерал. Послушался он, заиграл. «Ночь коротка, спят облака, и лежит у меня на погоне незнакомая чья-то рука... И как будто я снова возле дома родного...» По тогдашнему его настроению в самый раз было: и тягуче, и томительно, и словно бы мягчало что-то в груди. Закружилась я в вальсе небыстром и вдруг чувствую — кто-то рядом. Обернулась — генерал. А в дверях — адъютант его и офицеры из штаба. Генерал ничего не сказал, взял меня за талию, и поплыли мы в вальсе, а он подпевает грудным, полным голосом, и лицо у него круглое, ямочки на щеках, брови вразлет, и светлый чуб запятой вывернулся на лоб. «В этом зале пустом мы танцуем вдвоем, так скажите хоть слово, сам не знаю о чем...» Танцуем мы, я не чувствую ног своих, не слышу дыхания, легкой какой-то стала, словно и нет меня вовсе. А он все поет, и офицеры улыбаются. Долго танцевали, потом он говорит мне: — Вот, танцорка, и отпраздновали мы с тобой Победу. Поздравляю, нашей дивизии присвоили звание Миргородской. В Москве салют в нашу честь. Захлопали все, видно услышали его слова, взялись друг с дружкой, как говорят, шерочка с машерочкой, — и зазвенела давно немая школа таким топотом и смехом, какой только при Победе бывает. Однако танцевали теперь уже не так, как мы вдвоем. То одному генерал слово скажет, то с другим шуткой перемолвится, забыл обо мне, а я хоть и понимаю, что о звании все раньше меня знали, но для себя помню иначе: мне первой сказал. Доверил. Как подумаю об этом, тепло разливается по телу и так хочется сделать что-то необыкновенное, сделать только для него одного, чтоб лицо его еще круглей стало и ямочки проложили бороздку через все щеки до ушей. Всю ночь ту соединяла его то с полками, то с батальонами, то с ротами, куда можно было пробиться. Всех называл он по имени-отчеству. Из Армии звонили, с Фронта. Голоса у всех командиров густые, перекатывались по порогам, словно мельничное колесо крутили: «Поздравляю!», «Так держать!». Потом вызвали его в Армию. Вернулся веселый, приказал: — Всех командиров ко мне! Соединяю адъютанта его, а на душе холодок какой-то, словно стою на улице без шинели, в одной гимнастерке, а кругом ветер. И чем больше соединяю, тем становится ветренее. Закоченела совсем. Голос даже стал садиться. Последнему, командиру разведроты, лихому сибиряку, который всех из других родов войск «серыми портянками» величал, сказала, точно по стеклу ножом проскрипела. Бросила трубку и заплакала. Не в голос, конечно, а так: льются слезы и льются, тихие, соленые. Почему, отчего... Когда пошли в наступление, узнала: на корпус его назначили, и бой тот последний у него с нашей дивизией. Под Кировоградом то было. А погода — метель, снег колючий, холодный ветер. Под ногами лед да машины немецкие, вдавленные в землю, и ничегошеньки не видно. Бьет наша артиллерия, немецкая, мины их рвутся. Жуть. В таком бою я в первый раз была, генерал напоследок взял с собой. Страху поселиться во мне уже было негде. Ничего не запомнила. Вот только в госпитале почему-то все Манежная площадь московская виделась. И словно снег падает. Крупный, мягкий, пушистый. И мы с генералом вдвоем. Я в полушубке новом, белом, и ушанка у меня с белым мехом, и сапоги хромовые, легкие, на один носок, без портянок. А он в генеральской бекеше и в каракулевой папахе с красным верхом. Держит меня крепко за талию, и кружимся мы в вальсе, кружимся... А кругом никого, пустая Москва. Только луна светит нам и где-то в Александровском саду играют губные гармошки, и он подпевает им: «В этом зале пустом мы танцуем вдвоем. Так скажите хоть слово, сам не знаю о чем!»... А у меня слов нет, и сама я легкая, и ног не чувствую, будто их у меня тоже нет, и только ощущаю его руку, большую, теплую, надежную. От руки ведь бывает покой и счастье. И мы танцуем, танцуем, танцуем... Вот и все... * * * И она написала: «Я служила в роте связи, товарищ начподив. Была сержантом. Обеспечивала связь генералу с командирами полков, батальонов, рот и, конечно, с вышестоящим начальством из Армии и Фронта, когда надо было. Но ведь и без связи на фронте нельзя. Иной раз от того, как четко она работает, в бою все и зависит. Так что, думаю, я свое дело выполнила. И на поле боя два раза связь обеспечивала, прямо в наступлении. А голос генерала запомнила на всю жизнь, от всех отличу, потому от его-то команды, поданной то строгим, то добрым, то резким, то смешливым голосом, уж точно зависел успех всех боев нашей дивизии. А теперь я работаю телефонисткой на междугородных линиях. И все кажется мне, вот уж какой год, особенно ночью: сниму трубку и услышу отрывистое: — Миргород мне! И я сразу забуду, куда что нужно включать. Знаю, что забуду. Обязательно забуду, такая я беспамятная! А что мнится такое, ничего в том особенного: все фронтовикам нет-нет, а по ночам бои снятся. Мне муж мой, наш ротный старшина, говорил, ему бои на Ясско-Кишиневском направлении грезятся. И еще, в свободное время я рисую. Даже выставлялась на выставке самодеятельных художников, и меня похвалили за картину «Генерал». Вот и все, товарищ начподив». * * * Из истории дивизии. 2 января 1944 года в бою за деревню Верблюжка Кировоградской области связистка сержант Нина Емельяновна Углова во время минометного вражеского налета закрыла своим телом командира дивизии. За отвагу и смелость она награждена орденом Славы первой степени. Израненную осколками, ее вынес с поля боя старшина роты связи Иван Степанович Пигурнов. В госпитале ей ампутировали ноги. Публикация i80_465
|
|