ГОЛОС ПАМЯТИ

Алексей ПАВЛОВСКИЙ

1

Как поэт Ольга Федоровна Берггольц окончательно сложилась в блокадную ленинградскую зиму 1941/42 года. Она и сама признавала это:

Я счастлива.

И все яснее мне,

что я всегда жила для этих дней,

для этого жестокого расцвета.

Став мужественным певцом осажденного Ленинграда, эта молодая женщина превратила поэзию в боевое оружие, стала живой легендой для своих сограждан. Они называли ее, недавнюю комсомолку, молодую коммунистку, родившуюся за Невской заставой, «ленинградской мадонной». Ее душа и слово были настроены так, чтобы постоянно впитывать и удерживать в себе людское страдание, постоянно идти на боль, как на костер, чтобы обратить страдание в силу, отчаяние — в надежду и даже саму смерть — в бессмертие.

Трудно назвать другого поэта, которого бы любили так, как любили Ольгу Берггольц осажденные ленинградцы. Как ждали они ее выступлений по радио, как прислушивались к ее голосу.

Много лет прошло с той блокадной зимы, унесшей более полумиллиона жителей города. Однако я, обыкновенный ленинградский мальчишка, до сих пор не могу забыть, как поддерживало нас тогда радио. Возможно, для иных это был последний обрывок живой речи, едва уловленный тускнеющим слухом. Ведь радио тогда не выключал никто, иногда оно оставалось единственной связью с внешним миром. Если звучал радиоголос, значит, и сегодня фашистам не удалось прорваться ни на одну из наших улиц, иные из которых упирались в передний край.

Помню, в большом шестиэтажном доме возле «Электросилы» к февралю 1942-го уже не было ни одного живого человека, но из квартир по-прежнему слышались радиоголоса. Они сообщали последние известия, передавали приказы, разъясняли, призывали... Можно было подумать, что люди, ведшие эти передачи, не верили в смерть, отрицали ее грозную и очевидную реальность. Они действительно не верили, не могли верить в торжество смерти.

Среди них была Ольга Берггольц, написавшая:

Покуда небо сумрачное меркнет,

Товарищ, друг, прислушайся, поверь.

Клянусь тебе, клянусь, что мы бессмертны,

Мы — смертью попирающие смерть.

Ее стихи, ее голос выделялся на фоне других своей совершенно особой интонацией. А ведь к слушателям обращались в те дни по Ленинградскому радио и бурно пламенный Всеволод Вишневский, и сдержанный, но глубоко патетичный Николай Тихонов, и многочисленные актеры, и дикторы. Но голос Берггольц приковывал к себе внимание абсолютным тождеством между суровой блокадной жизнью и речью, доверительной и мужественной, пробивавшейся из сумрака боли к свету надежды.

Из недр души

я стих свой выдирала,

не пощадив живую ткань ее...

Едва Берггольц произносила первые слова, как ее интонация становилась как бы интонацией каждого ленинградца. Слушатели воспринимали ее слова как свои, только многократно усиленные. И слова объединяли людей в то «великое блокадное братство», имя которому мужество Ленинграда, смертью поправшего смерть.

...Недавно опубликованы некоторые письма Ольги Берггольц той поры. В одном — к сестре — она так описала свое выступление:

«Когда села к микрофону, волновалась дико, и вдруг до того начало стучать сердце, что подумала: не дочитаю, — помру. Правда. И потому говорила задыхаясь и чуть не разревелась в конце, а потом оказалось, что, помимо текста, именно это «исполнение» и пронзило ленинградцев. Мне неудобно даже тебе писать об этом, по факт, при этом для меня совершенно неожиданный: на другой день все говорили об этом выступлении...»

А вот ее запись о «Февральском дневнике» — поэме, созданной в 1942 году, в самое тяжкое время блокады: «Не все строфы достигли нужной прозрачности и веса, но могу сказать прямо — большинство строф больны, живы, как сама жизнь...»

Наверное, по этой причине самые обычные слова в лирике Берггольц начинают светиться каким-то необычным светом, мгновенно электризуя и заражая душу слушателя или читателя. Надо ли говорить, что ее песнь была песнью народной? Прежде всего по своему смыслу, охватывавшему разом многих людей, но также и по своей форме, так как поэтессу слушали даже те, кто никогда ранее не слушал и не понимал стихов.

Много лет спустя, после блокады и войны, перечитывая в который раз стихи Ольги Берггольц, большинство которых чудодейственно, вопреки десятилетиям, оживало, живет и сейчас звучит так, как когда-то произносилось в первый раз, я понял, как глубоко и ясно осознавала Ольга Федоровна свою роль, роль всей творческой интеллигенции в осажденном Ленинграде.

Об этом свидетельствуют и строки из ее «Попытки автобиографии», написанной тридцать лет спустя. Ольга Федоровна отмечала:

«Я должна была встретить испытание лицом к лицу. Я поняла: наступило мое время, когда я смогу отдать Родине все — свой труд, свою поэзию. Ведь жили же мы для чего-то все предшествующие годы.

Мы предчувствовали полыханье

Этого трагического дня.

Он пришел. Вот жизнь моя, дыханье.

Родина! Возьми их у меня!

Что означало быть писателем в годы войны и ленинградской блокады?

Означало за все отвечать и не бояться ни смерти, ни фашистской виселицы. Я горжусь тем, что принадлежу к советской интеллигенции, которая вела в те годы в Ленинграде большую идеологическую работу. Мы были пропагандистами. Мы откликались на события оперативно, мгновенно и — самостоятельно. Какая удивительная была тогда сверхмобилизованность духовных сил народа и его творческой интеллигенции! Я говорю это с полной ответственностью за тех, кто оставался в блокированном Ленинграде».

Жизнь Ольги Берггольц была неотрывна от жизни блокадного Ленинграда, а потому, раскрывая себя, она точно и правдиво рассказывала ленинградцам о них самих. Зимой 1942 года, когда «исчез, отхлынул быт. И смело в права свои вступило бытие», особенно в феврале, месяце смерти, жизнь большинства ленинградцев шла по самой кромке бытия.

Быт с его заботами и суетой начисто исчез из наших квартир: были лишь жизнь и смерть, остались лишь хлеб и дух. Хлеб и дух — самое изначальное и основное в человеческой жизни — вышли наружу, сделались главными и образовали собою бытие. В тогдашней ленинградской жизни дух был неотъемлем от слова. Мне даже кажется, что дух и слово сделались синонимами, потому что ничего уже не оставалось кроме слова-утешения, слова-надежды и слова-призыва. Ольга Берггольц, «по праву разделенного страданья», взяла на себя эту невиданно тяжкую и опасную ношу.

Еще в декабре 1941 года Ольга Федоровна пишет стихотворение «Разговор с соседкой». Она обращается к рядовой ленинградке, одной из тысяч мирных жителей города:

Дарья Власьевна, соседка по квартире,

сядем, побеседуем вдвоем.

Знаешь, будем говорить о мире,

о желанном мире, о своем.

Вот мы прожили почти полгода,

полтораста суток длится бой.

Тяжелы страдания народа —

наши, Дарья Власьевна, с тобой.

О, ночное воющее небо,

дрожь земли, обвал невдалеке,

бедный ленинградский ломтик хлеба —

он почти не весит на руке...

Для того чтоб жить в кольце блокады,

ежедневно смертный слышать свист —

сколько силы нам, соседка, надо,

сколько ненависти и любви...

Столько, что минутами в смятенье

ты сама себя не узнаешь:

«Вынесу ли? Хватит ли терпенья?»

«Вынесешь. Дотерпишь. Доживешь».

Идет четвертый месяц блокады. Воздушные тревоги длятся по десять—двенадцать часов. Ленинградцы получают от 125 до 250 граммов хлеба. Смерть уже вошла в город — на его улицы, в его жилища. Но в человеческой душе, этой последней и самой надежной цитадели мужества, идет с нею последний, неравный бой. Как сказано в одном стихотворении Берггольц того времени, ленинградцы жили, «не отводя от смерти глаз», потому, что этого врага, самого беспощадного и жестокого, нельзя было упускать из поля зрения ни на минуту. И как же важна здесь была поддержка словом!

...сядем, побеседуем вдвоем...

В этой фразе — вся Берггольц. Кто еще мог с такой задушевностью, безыскусственностью, простотой и убежденностью говорить с миллионным городом? И самое главное — она не только умела это делать, но и не могла не делать!

Потому-то, когда великая трагедия достигла кульминации, голос Берггольц по-прежнему звучал для ленинградцев, его интонация становилась все патетичнее, образы — символичнее, а смысл — все более победительным.

Чем сильнее и неотступнее надвигалась опасность на осажденный врагом город, тем презрительнее и возмущеннее говорила о фашистах Берггольц, славя жизнь, утверждая веру в победу:

Что может враг? Разрушить и убить.

И только-то?

А я могу любить,

а мне не счесть души моей богатства,

а я затем хочу и буду жить,

чтоб всю ее,

как дань людскому братству,

на жертвенник всемирный положить.

Грозишь?

Грози.

Свисти со всех сторон.

Мы победили.

Ты приговорен.

В снежных глубинах блокадной зимы 1942 года родились стихи Ольги Берггольц, в которых царствует особая атмосфера строгой нравственной чистоты, самоотверженности, предельной искренности и человечности, столь характерная для города тех дней, находившегося в кольце вражеской блокады.

В стихах Ольги Берггольц, которые она читала тогда по радио, не было пейзажей, не было никаких красок — то была четкая, аскетическая графика предельно направленной поэтической речи. Ее город всегда имел только два цвета — черный и белый: белый — это снег, доходивший тогда едва ли не до третьих этажей, а черный — стены ленинградских домов, исчерканные полосами дыма, тянувшимися из окон, откуда торчали выведенные через форточки трубы печей-времянок. Ну и, конечно, бумажные кресты на окнах, чтобы не разбились стекла от обстрелов и бомбежек.

Ольга Берггольц воспринимала свой город в блокаде, так же как и все ленинградцы. Ведь все мы тогда страшились, например, лунных ночей, столь излюбленных художниками и поэтами, а тем более белых ночей, неизменно приносивших бомбардировку. В такие ночи город лежал распростертый, открытый, хорошо видный врагу даже без бинокля. Город Ольги Берггольц предстает очень часто в ту зиму в своих исторических реликвиях и символах. Они не только дают возможность понимать связь времен, но и ощущать эту связь непосредственно и зримо. В своих стихах блокадной поры Ольга Берггольц нередко выступает как историк. Она утверждает:

...дни придут,

и чьи-то руки пепел соберут

из наших нищих, бедственных времянок.

И с трепетом, почти смешным для нас,

снесут в музей, пронизанный огнями,

и под стекло положат, как алмаз,

невзрачный пепел, смешанный с гвоздями!

Она всегда стремилась сохранить, закрепить, спасти от забвения блокадный день, чтобы люди будущего не только помнили свою историю, но и могли согреться у ее огня:

И, может, снова душу мир согреет

у нашего блокадного костра...

Можно сказать, что лирика Ольги Берггольц времен блокады, будучи строжайше верной фактам блокадного бытия, стала в своем роде лирикой мемориальной. Именно потому строки этого поэта отпечатаны навечно на памятной стене Пискаревского кладбища.

...В 1943 году блокада была прорвана, а в 1944-м полностью снята. Сейчас мало кто видит различие между этими двумя событиями, а между тем еще целый год после прорыва блокады продолжались мучительные, изнуряющие обстрелы вражеской артиллерии, и только в 1944 году можно было не таясь пройти по «солнечной стороне» Невского проспекта.

И весь этот год голос Ольги Берггольц продолжал звучать по радио с той же силой, что и прежде.

2

Блокада жила и живет в моей памяти отчетливо и ярко до мучительности, мне иногда кажется, что я помню каждый день блокадной жизни, помню ее студеный воздух, горчащий дымом пожарищ и беды. Надо ли говорить, что голос Ольги Берггольц совершенно неотрывен от этих воспоминаний.

Я так часто стал вспоминать об этом, что наконец написал книгу о том, какие были стихи у Ольги Берггольц еще до блокады и как мы слушали ее по радио.

Мне захотелось, сначала для самого себя, а потом уже, если сумею, и для всех, уяснить, чем же был ее голос для блокадного Ленинграда. Я написал книгу, и один знакомый, соединившись с Ольгой Федоровной по телефону, передал мне трубку.

И я услышал в трубке — в обыкновенной черной телефонной трубке — тот самый голос. Он мне сказал: «Приходите, но сначала все же позвоните».

На следующий день я позвонил, что само по себе уже было странно, как если бы звонить в ту блокадную зиму. Но я позвонил, и тот же голос сказал: «Приходите...» Мне так хорошо были знакомы его интонации, что я сразу же понял: рукопись прочитана и на меня не сердятся.

Дорога моя вела на Черную речку — туда, где погиб Пушкин. Дверь открыла маленькая светлая женщина, что-то произнесла и тотчас метнулась к зазвеневшему в прихожей телефону. Это дало мне возможность освоиться: я слушал, как голос — тот самый — говорил что-то обыкновенное, и медленно возвращался из той зимы в теперешнюю действительность.

А действительность была волшебной: ведь на моих глазах голос, столько лет живший подобно звуку в эфире, невесомый, невидимый, всегда раздававшийся из репродуктора, из уличного рупора, воплотился в эту невысокую женщину с теплое маленькой ладонью, ласковыми глазами, быстрой походкой.

Она жила в небольшой квартире, заставленной книгами стихов, в доме, которого не существовало во время блокады. И тут же я понял, что, хотя уже и написал свою книжку, недостаточно хорошо знал голос Ольги Берггольц. Потому что самым главным в нем была память. Настолько главным, что Голос можно было бы с равным правом именовать Памятью, и это полностью соответствовало бы его сокровенной душевной сути.

Наша первая с Ольгой Федоровной беседа сразу же и началась с воспоминаний. Я был для нее человеком с блокадной улицы, совершенно незнакомым, то есть как раз тем, для кого она говорила все три блокадных года, а она для меня опять была Голосом, но одновременно теперь уже и Памятью. Я чувствовал, что она все время вспоминает меня, блокадного, узнает какие-то одной ей видимые черты. Любит меня, еще как следует не познакомившись, за то, что я оттуда, из той зимы, за то, что я знал, помнил и любил ее голос, слушал его, ждал и надеялся, как и сотни тысяч тех, кто не дослушал...

И я рассказал ей, как звучал ее голос в пустых квартирах, где уже не было обитателей, и что это казалось обыкновенным, как, впрочем, и сама смерть в те дни.

Она долго, очень долго молчала.

Наша беседа, начавшаяся в тот вечер, продолжалась двадцать лет...

И все эти двадцать лет разговаривала со мною Память — наша общая Память, соединявшая живых и мертвых. Она говорила Голосом, в котором продолжали звучать мужественные, неповторимые интонации Блокады. И я постепенно начал понимать, что к слову «Голос» и к слову «Память» необходимо добавить еще и слово «Правда». Объединившись вместе, эти три слова и обозначают то необыкновенное явление в жизни и в искусстве, которое мы называем «Ольга Берггольц».

Слово «Правда» звучало в ее устах торжественно и клятвенно. Если же в чем-то она чувствовала фальшь — в быту ли, в искусстве ли, — ее излюбленным словечком было злое и звонкое, как пощечина: «Вранье!-»

Тогда, в первую встречу, когда речь шла почти только о блокаде, о стихах, об особой роли искусства в осажденном городе, мы не могли не удивиться, как наши, такие разные и несоизмеримые жизни все время шли в те дни как бы вплотную друг к другу. Я показал ей старый, тридцатых годов, номер многотиражки завода «Электросила», потому что знал: Ольга Федоровна работала когда-то именно в этой многотиражке. Номер этот сохранился у меня потому, что в нем была помещена фотография нашей группы из электросиловского детского сада. Мне, конечно, было интересно спросить, не приходила ли она к нам в детский сад — ведь в то время выходили ее детские книжки как раз для нашего тогдашнего возраста. И опять она долго молчала и бережно гладила этот листок, и рассказывала об «Электросиле». Завод был любовью Ольги Федоровны: она даже написала несколько глав из задуманной книги по его истории, и они были напечатаны в заводской многотиражке. Я не знал и другое: в блокадную зиму она приходила на «Электросилу» — вела там кружок политического самообразования, знала наш дом, стоявший у самой заводской стены, ходила по нашей улице в мою бывшую школу. Там помещался госпиталь, где она читала стихи. Странное чувство соседства, близости, чуть ли не родства я тогда почувствовал...

Конечно, я не смел тогда и подумать, что нечто сходное могла ощутить и Ольга Федоровна, но ведь она была поэт, и все последующие двадцать лет доказали мне, что провозглашенное ею «блокадное братство» существует на самом деле. Даже когда я приходил к ней летом, в какое-то мгновение всегда чувствовал, что вместе со мною входила в ее сознание как бы частичка той зимы...

За время нашей двадцатилетней беседы мы много раз касались любимых писателей Ольги Берггольц. Из своих современников она сильнее других любила А. Твардовского, П. Антокольского и М. Светлова — во всяком случае чаще, охотнее, улыбчивее и подробнее о них говорила. В конце концов я понял, что сквозь полифоничный эпос А. Твардовского, костюмированную и ораторствующую историю П. Антокольского, мудрую улыбку М. Светлова она слышала высокий и прекрасный, всегда дорогой для нее голос Трагедии.

Ведь не случайно в трагедии «Верность» Ольга Берггольц писала:

И только с чистейшим сердцем,

и только склонив колено,

тебе присягаю, как знамени,

целуя его края,—

Трагедия всех трагедий — душа моего

поколенья,

единственная,

прекрасная, большая душа моя.

...Идут годы. Мне хочется пойти на Черную речку, подняться по знакомой лестнице. Или — взять телефонную трубку.

Но в телефонной трубке больше не услышать ее голос. Ныне ее слова, высеченные на камнях Пискаревского кладбища, известны всей стране: «Никто не забыт, и ничто не забыто». Гордые слова эти стали нашим паролем, позывными нашей Памяти.

В ТЫЛУ И НА ФРОНТЕ, М., Политиздат, 1980.
Публикация i80_344