«Мама, что такое — папа?»

Светлана Алексиевич

Они рассказывали о войне, как солдаты. Как женщины.

Но многие из них были матери...

О купании ребенка и о маме, похожей на папу

«Я бегу... Нас несколько человек бежит. Убегает... За нами гонятся. Стреляют. А там моя мама уже стоит под автоматами. Но она видит, как мы бежим... И я слышу ее голос, она кричит. Мне потом люди рассказывали, как она кричала. Она кричала: "Хорошо, что ты платье белое одела... Доченька... Тебя уже некому будет одеть..." Она была уверена, что меня убьют, и у нее была радость, что я буду лежать вся в белом... А перед этим мы собирались в гости в соседнюю деревню. На Пасху... К нашим родственникам...

Была такая тишина... Перестали стрелять. Одна моя мама кричала... А может, стреляли? Я не слышала...

За войну вся наша семья погибла. Кончилась война, а мне ждать некого...»

Любовь Игоревна Рудковская, партизанка

«Стали бомбить Минск...

Я кинулась бегом в детский сад за сыном, а дочь у меня была за городом. Ей как раз исполнилось два годика, она была в яслях, а ясли выехали за город. Я решила забрать сына и отвести домой, а потом бежать за ней. Хотелось скорее собрать всех вместе.

Подхожу к детсаду, а самолеты над городом, где-то бомбят. Слышу за забором голос сынишки, ему было неполных четыре годика:

— Вы не бойтесь, мама сказала, немцев разобьют.

Заглядываю в калитку, а их там много, и это он так успокаивает других. А увидел меня, начал дрожать, плакать, оказывается, он страшно боялся.

Привела его домой, попросила свекровь присмотреть, а сама пошла за девочкой. Бегом! На том месте, где должны быть ясли, никого не нашла. Деревенские женщины подсказали, что детей куда-то повели. Куда? Кто? Говорят, что, наверное, в город. Было с ними две воспитательницы, машины они не дождались и пошли пешком. До города десять километров... Но это же такие маленькие дети, от годика до двух. Милая моя, я искала их две недели... По разным деревням... Когда зашла в дом и мне сказали, что это именно эти ясли, эти дети, я не поверила. Они лежали, извините, в испражнениях, с температурой. Как мертвые... Заведующая яслями совсем молодая женщина, она стала седая. Они, оказывается, весь путь до города прошли пешком, их теряли по дороге, умерло несколько детей.

Хожу между ними и не узнаю свою дочь. Заведующая меня успокаивает:

— Не отчаивайтесь, ищите. Она должна быть здесь. Я ее помню.

Я нашла свою Элочку по одному ботиночку... Иначе бы я ее никогда не узнала...

Потом сгорел наш дом... Мы остались на улице, остались в чем стоим. Это уже немецкие части вошли в город. Нам некуда было деться, несколько дней я ходила с детьми по улице. Встречаю Тамару Сергеевну Синицу, до войны мы с ней были немного знакомы. Она выслушала меня и говорит:

— Идемте ко мне.

— Мои дети коклюшем болеют. Как я могу к вам идти?

У нее тоже были маленькие дети, они могли заразиться. А это же такое время... Лекарств нет, больницы уже не работают.

— Нет, идем.

Милая моя, такое разве забудешь? Они картофельной шелухой с нами делились. Из своей старой юбки я сшила сыну штанишки, чтобы что-нибудь ему подарить на день рождения.

Но мы мечтали о борьбе... Мучило бездействие... Какое счастье было, когда появилась возможность включиться в подпольную работу, а не сидеть, сложа руки. Ждать. Сына, он побольше, он старше, на всякий случай я отправила к свекрови. Она поставила мне условие: "Возьму внука, но чтобы ты больше в доме не появлялась. Из-за тебя и нас всех убьют". Три года я не видела сына, боялась к дому подойти. А дочь, когда за мной уже стали следить, немцы напали на след, я взяла с собой, вместе с ней ушла в партизаны. Я несла ее на руках пятьдесят километров. Пятьдесят километров... Мы шли две недели...

Больше года она была там со мной... Часто думаю: как мы это с ней пережили? Спросите меня — не скажу. Милая моя, такое выдержать невозможно. От слова "партизанская блокада" у меня и сегодня стучат зубы.

Май сорок третьего... Меня послали с пишущей машинкой в соседнюю партизанскую зону. Борисовскую. У них была наша машинка, с нашим шрифтом, а потребовалась с немецким шрифтом, такая была только у нас. Это была машинка, которую я по заданию подпольного комитета вынесла из оккупированного Минска. Когда я пришла туда, к озеру Палик, через несколько дней началась блокада. Вот куда я попала...

А я пришла не одна, я пришла с дочкой. Когда уходила на операцию на день-два, я ее оставляла на чужих людей, а оставить ее на долгое время было негде. И, конечно, ребенка я взяла с собой. И мы попали с ней в блокаду... Немцы окружили партизанскую зону... С неба бомбят, с земли расстреливают... Если мужчины шли только с винтовкой, то я несла винтовку, пишущую машинку и Элочку. Идем, я споткнулась, она через меня — и в болото. Пройдем — и опять летит... И так два месяца! Я клялась себе, что, если выживу, буду за тысячу километров от болота, что я его больше видеть не смогу.

— Я знаю, почему ты не ложишься, когда стреляют. Ты хочешь, чтобы нас вместе убили. — Это ребенок мне говорил, четыре годика. А я не имела сил лечь, если я лягу, то уже никогда не встану.

Партизаны другой раз пожалеют:

— Хватит. Давай мы дочку понесем.

А я никому не доверяла. Вдруг начнется обстрел, вдруг без меня ее убьют, и я не услышу? Вдруг потеряется...

Встретил меня комбриг Лопатин.

— Ну и женщина! — был он потрясен. — В такой обстановке ребенка несла и машинку не бросила. Это же не всякий мужчина смог бы.

Взял Элочку на руки, обнимает, целует. Вывернул все свои карманы — высыпал ей хлебные крошки. Она запила болотной водой. И по его примеру другие партизаны вывернули свои карманы и высыпали ей крошки.

Когда мы вышли из блокады, я была совсем больная. Вся в фурункулах, кожа сползала с меня. А на руках ребенок... Ждали самолет с Большой земли, сказали, что, если он прилетит, отправят самых тяжелых раненых и могут взять мою Элочку. И вот я помню эту минуту, когда ее отправляла. Раненые тянутся к ней: "Элочка, ко мне...", — "Давай ко мне. Тут хватит места..." Они все ее знали, она в госпитале пела им: "Эх, как бы дожить бы до свадьбы-женитьбы".

Летчик спрашивает:

— С кем ты здесь, девочка?

— С мамой. Она за кабинкой осталась...

— Позови маму, чтобы она летела с тобой.

— Нет, маме нельзя улетать. Она должна бить фашистов.

Вот такие они были, наши дети. А я смотрю на ее личико, и у меня спазмы — увижу ли я ее когда-нибудь?

Я вам еще расскажу, как мы с сыном встретились... Это уже после освобождения. Иду к дому, где свекровь жила, а ноги — вата. Женщины в отряде, которые были постарше, предупредили:

— Ты, если увидишь его, ни в коем случае не признавайся сразу, что ты его мать. Ты представляешь, что он без тебя пережил?

Бежит соседская девочка:

— Ой! Мама Лени. А Леня жив...

У меня ноги не идут дальше: сын жив. Она рассказала, что свекровь умерла от тифа, а Леню взяла соседка.

Захожу к ним во двор. В чем я? В немецкой гимнастерке, в заштопанных черных ватниках, в сапогах старых. Соседка меня сразу узнала, но молчит. А сын сидит, босый, оборванный.

— Как тебя зовут, мальчик? — спрашиваю.

— Леня...

— А с кем ты живешь?

— Жил раньше с бабушкой. Когда она умерла, я ее похоронил. Я приходил к ней каждый день и просил, чтобы она забрала меня в могилку. Я боялся один спать...

— А где твои папа с мамой?

— Папа живой, он на фронте. А маму убили фашисты. Так бабушка говорила...

Со мной было двое партизан, они хоронили своих товарищей. И они слушают, как он мне отвечает, и плачут.

Тут я не выдержала:

— Почему же ты свою маму не узнаешь?

Он кинулся ко мне:

— Папа!! — Я в мужской одежде, в шапке. А потом обнял с криком: — Мама!!!

Это был такой крик. Такая истерика... Он месяц меня никуда не отпускал, даже на работу. Я брала его с собой. Ему мало было видеть меня, что я рядом, он должен был за меня держаться. Вот мы сядем обедать, он одной рукой держится за меня, а другой ест. Звал только: "Мамочка". И сейчас так зовет... Мамочка... Мамуленька...

Когда мы встретились с мужем, недели не хватило, чтобы все рассказать. Я ему и день, и ночь рассказывала...»

Раиса Григорьевна Хосеневич, партизанка

«Война — это все время похороны... Хоронить партизан приходилось часто. То на засаду наткнется группа, то в бою погибнут. Я вам расскажу про одни похороны...

Был очень тяжелый бой. В том бою мы потеряли много людей, в том бою и я была ранена. И вот после боя похороны. Обычно над могилой говорили короткие речи. Сначала выступали командиры, потом друзья. А тут среди погибших был один местный парень, и на похороны пришла его мать. Стала она оплакивать: "А мой же ты сыночек! А мы ж тебе хатачку будавали! А ты ж обещал, что нам молодую приведешь! А ты же венчаешься с земелькой..."

Строй стоит, все молчат, ее не трогают. Потом она подняла голову и увидела, что убит не только ее сын, а много молодых лежит, и она по тем, чужим сыновьям стала плакать: "А мои ж вы сыночки родные! А ваши же мамочки не видят вас, они не знают, что вас в земельку кладут! А земелька такая холодная. А на дворе зима лютая. Так поплачу я вместо них, всех вас пожалею. Мои вы родные... Родненькие..."

Она только сказала: "всех вас пожалею" и "мои вы родные" — все мужчины в голос начали плакать. Никто сдержаться не мог, не имел сил. Строй рыдает. И тогда командир крикнул: "Салют!" И салют все заглушил.

И вот меня поразило, я и теперь об этом думаю, величие сердца матери. В таком великом горе, когда хоронят ее сына, у нее хватило сердца, чтобы оплакать и других сыновей... Оплакать, как родных...»

Лариса Леонтьевна Короткая, партизанка

«Вернулась я в свою деревню...

Играют возле нашего дома дети. Я смотрю и думаю: "Которое же мое?" Все одинаковые. И стриженые, как раньше овец стригли, рядами. Свою дочь я не узнала, спросила, кто из них Люся. И смотрю, один из малышей в длинной рубашке подхватился и побежал к дому. Трудно было разобрать, кто девочка, а кто мальчик, так они были все одеты. Я снова спрашиваю:

— Так кто же из вас Люся?

Они показывают пальцем, что, мол, побежала. И я поняла, что это была моя дочь.

Через какую-то минуту ведет ее за руку бабушка, это уже моей матери мать. Она ведет ее мне навстречу:

— Идем, идем. Мы сейчас этой маме дадим за то, что она нас бросила.

Была я в мужской военной одежде, в пилотке и на лошади, а маму дочка, конечно, представляла, как бабушку, как других женщин. А тут приехал солдат. Долго она ко мне не шла на руки, пугалась. И тут обижайся не обижайся, а я же ее не растила, она росла с бабушками.

В подарок я привезла с собой мыла. Это был по тем временам шикарный подарок, и когда начала ее мыть, она кусала его зубами. Хотела его попробовать и съесть. Так они жили. Мать свою я помнила молодой женщиной, а встретила меня старушка. Ей сказали, что дочка приехала, она выскочила из огорода на улицу. Увидела меня, руки распростерла и бежит. И я ее узнала, бегу к ней. Она не добежала до меня несколько шагов, упала без сил. Я рядом упала. Целую мать. Целую землю. И такая в сердце любовь, и такая ненависть.

Я помню, как лежит раненый немец и руками хватается за землю, ему больно, а наш солдат подошел к нему: "Не трогай, это моя земля! Твоя там, откуда ты пришел..."»

Мария Васильевна Павловец, партизанский врач

«Я ушла на войну вслед за мужем...

Дочь свою я оставила у свекрови, но она скоро умерла. У мужа была сестра, и она взяла девочку. А после войны, когда я демобилизовалась, она не хотела мне отдавать моего ребенка. Говорила что-то вроде того, что у тебя не может быть дочери, раз ты бросила ее маленькую и пошла воевать. Как это мать может бросить своего ребенка, да еще такого беспомощного? Я вернулась с войны, моей дочери уже было семь лет, а я ее оставила в три года. Меня встретила взрослая девочка. Маленькая, она недоедала, недосыпала, рядом был госпиталь, она ходила туда, выступала, плясала, ей давали хлеба. Она мне потом рассказала... Ждала сначала папу и маму, а потом — одну маму. Папа погиб... Она понимала...

Я часто дочку вспоминала на фронте, я ее ни на минуту не забывала, она мне снилась. Очень тосковала. Плакала, что не я ей сказки на ночь читаю, она засыпает и встает без меня... Кто-то ей косички заплетает... И я не обиделась на золовку. Понимала... Она очень любила брата, он был сильный, красивый, нельзя было поверить, что такого могут убить. А погиб сходу, в первые месяцы войны... Их самолеты разбомбили утром на земле. Первые месяцы и даже, наверное, весь первый год войны — хозяевами в небе были немецкие летчики. И он погиб... Ей не хотелось отдавать то, что от него осталось. Последнее. И она была из тех женщин, для которых семья, дети — самое главное в жизни. Бомбежка, обстрел, а у нее одна мысль: как это ребенка сегодня не купали? Я не могу ее осуждать...

Она говорила, что я жестокая... Без женской души... А мы ведь на войне очень страдали... Без семьи, дома, своих детей... У многих дети остались дома, не только у меня. Сидим под парашютом, ждем задания. Мужчины курят, играют в домино, а мы, пока ракеты нет для вылета, сидим, вышиваем платочки. Мы оставались женщинами. Знаете, вот мой штурман. Она хотела фотографию домой послать, так мы ей, у кого-то нашелся платок, повязали тот платок, чтобы погонов не было видно, закрыли гимнастерку одеялом. И она как будто в платье... И вот так сфотографировалась. Это была у нее любимая фотография...

С дочерью мы подружились... Дружим всю жизнь...»

Антонина Григорьевна Бондарева, гвардии лейтенант, старший летчик

О Красной Шапочке и о радости встретить на войне кошку

«Я долго к войне привыкала...

Пошли в наступление. И когда у раненого пошла артериальная кровь, а раньше я никогда не видела, бьет фонтаном, то я бросилась за врачом. А сам раненый кричит: "Куда? Ты куда? Перевязывай ремнем!" И только тогда я пришла в чувство...

О чем жалею? Одного мальчика... Семилетний хлопчик без мамки остался. Мамку убили. Мальчик сидел на дороге возле мертвой матери. Он не понимал, что ее уже нет, он ждал, когда она проснется, и просил есть...

Командир наш не отпустил этого мальчика, взял к себе: "У тебя нет мамы, сынок, но будет много пап". Так он с нами и рос. Как сын полка. С семи лет. Набивал патроны к диску автомата ППШ.

Вот вы уйдете, а мой муж будет ругаться. Он не любит таких разговоров. Войну не любит. Но он на войне не был, молодой, моложе меня. У нас детей нет. Я все вспоминаю того хлопчика. Мог бы быть мой сын...

Мне после войны всех было жалко. И человека... И петуха, и собаку... Я и сейчас не могу чужой боли переносить. Работала в больнице, больные меня любили, что ласковая. У нас сад большой. Ни одного яблока ни разу не продала, ни одной ягодки. Так раздам — раздам людям... Так с войны это и осталось... Такое сердце...»

Любовь Захаровна Новик, медсестра

«Тогда я не плакала...

Я боялась одного... Схватят товарищей — несколько дней невыносимого ожидания: выдержат пытки или нет? Если не выдержат, начнутся новые аресты. Через какое-то время становится известно, что их будут казнить. Дают задание: идти посмотреть, кого сегодня будут вешать. Идешь по улице, видишь: уже готовят веревку... Плакать нельзя, задержаться лишнюю секунду нельзя, потому что везде шпики. И сколько надо было, нехорошее тут слово — мужества, сколько надо сил душевных, чтобы молчать. Без слез пройти мимо.

Тогда я не плакала...

Я знала, на что иду, но поняла, почувствовала все, когда меня арестовали. Забрали в тюрьму. Били и сапогами, и плетками. Узнала, что такое фашистский "маникюр". Руки твои кладут на стол и какая-то такая машинка втыкает тебе под ногти иголки... Одномоментно под каждый ноготь... Адская боль! Сразу теряешь сознание. Даже не помню, знаю, что боль страшная, а что потом, не помню. Меня растягивали на бревнах. Может, это не точно, может, неправильно. Но я помню вот что: тут такое бревно и тут, а тебя между ними кладут... И какая-то машинка начинает работать... И ты слышишь, как у тебя хрустят-выворачиваются кости... Долго ли это? Тоже не помню... Меня пытали на электрическом стуле... Это когда я плюнула одному из палачей в лицо... Молодой, старый — ничего не помню. Они раздели меня догола, и этот подошел и взял меня за грудь... Я могла только плюнуть... Я больше ничего не могла. И я плюнула ему в лицо. Они посадили меня на электрический стул...

Я с тех пор очень плохо переношу электричество. Помню, что вот тебя начинает бросать... И теперь даже белье гладить не могу... На всю жизнь это у меня — начинаю гладить, и по всему телу чувствую ток. Ничего делать не могу, что связано с электричеством. Может, нужна была какая-то психотерапия после войны? Не знаю. Но уже прожила жизнь так...

Не знаю, чего это я сегодня расплакалась. Тогда я не плакала...

Приговорили меня к смертной казни через повешение. Поместили в камеру смертников. Там были еще две женщины. Знаете, мы не плакали, не бросались в панику: мы ведь знали, идя в подполье, что нас ждет, и поэтому держались спокойно. Говорили о поэзии, вспоминали любимые оперы... Много говорили об Анне Карениной... О любви... Мы даже не вспоминали о своих детях, мы о них боялись вспоминать. Даже улыбались, друг друга подбадривали. Так мы провели двое с половиной суток... Утром на третьи сутки меня вызвали. Мы попрощались, расцеловались без слез. Страха не было: по-видимому, я настолько привыкла к мысли о смерти, что страх уже исчез. И слезы тоже. Какая-то пустота была. Уже ни о ком не думалось...

Долго мы ехали, я даже не помню сколько, ведь я прощалась с жизнью... Но машина остановилась, и мы, нас было человек двадцать, не могли слезть с машины, настолько были истерзаны. Нас, как мешки, сбросили на землю, и комендант приказал ползти к баракам. Подгонял плеткой... Стоит возле одного барака женщина и кормит грудью ребенка. И как-то знаете... И собаки здесь, и охрана, все остолбенели, стоят и не трогают. Комендант увидел эту картину... Подскочил. Выхватил из рук матери ребенка... И, знаете, там была колонка, колонка воду качать, он этого ребенка бьет об это железо. Мозги потекли... Молоко... И я вижу: мать падает, я вижу, понимаю, я ведь врач... Я понимаю, что у нее разорвалось сердце...

... Нас ведут на работу. Ведут по городу, по знакомым улицам. Только стали спускаться, в одном месте был большой подъем, и вдруг я услышала голос: "Мама, мамочка!" И вижу: стоит моя тетя Даша, а с тротуара бежит моя дочка. Они случайно шли по улице и увидели меня. Дочка как бежала, так сразу бросилась мне на шею. И вы вообразите, там собаки, они специально выучены бросаться на людей, но ни одна собака не двинулась с места. Подойдешь, она же разрывает, они для этого выдрессированы, а тут ни одна не тронулась с места. Дочка бросилась ко мне, я не плакала, только говорила: "Доченька! Наташенька, не плачь. Я скоро буду дома". И охрана стояла, и собаки. И никто ее не тронул...

И тогда я не плакала...

Моя дочь в пять лет читала молитвы, а не стихи. Тетя Даша учила, как надо молиться. Она молилась за папу и маму, чтобы мы остались живы.

В сорок четвертом, тринадцатого февраля, меня отправили на фашистскую каторгу... Попала в концлагерь Кроазет на берегу Ла-Манша.

Весной... В день Парижской Коммуны французы устроили нам побег. Я ушла в "маки".

Награждена французским орденом "Боевой крест"...

После Победы возвращаюсь домой... Я помню... Первая остановка на нашей земле... Мы все выскочили из вагонов, мы целовали землю, обнимали... Помню: я была в белом халате, упала на землю, целую ее, и за пазуху горстями кладу. Неужели, думаю, я еще когда-нибудь с ней расстанусь, с такой родной...

Приехала в Минск, а мужа дома нет. Дочь у тети Даши. Мужа арестовало энкаведе, он — в тюрьме. Я иду туда... И что я там слышу... Мне говорят: "Ваш муж — предатель". А мы вместе с мужем работали в подполье. Вдвоем. Это мужественный, честный человек. Я понимаю, что на него донос... Клевета... "Нет, — говорю, — мой муж не может быть предателем. Я верю ему. Он — настоящий коммунист". Его следователь... Он как заорет на меня: "Молчать, французская проститутка! Молчать!" Жил в оккупации, попал в плен, увезли в Германию, сидел в фашистском концлагере — ко всем было подозрение. Один вопрос: как живой остался? Почему не погиб? Даже мертвые были под подозрением... И они тоже... И во внимание не брали, что мы боролись, всем жертвовали ради победы. Победили... Народ победил!! А Сталин все равно народу не доверял. Вот так нас отблагодарила родина. За нашу любовь, за нашу кровь...

Я ходила... Писала во все инстанции. Мужа освободили через полгода. Ему сломали одно ребро, отбили почку... Фашисты, когда он попал к ним в тюрьму, разбили ему голову, сломали руку, он там поседел, а в сорок пятом в энкаведе его окончательно сделали инвалидом. Я выхаживала его годами, вытаскивала из болезней. Но я ничего не могла сказать против, он слушать не хотел... "Это была ошибка", — и все. Главное, считал он, мы победили. Все — точка. И я ему верила.

Не плакала. Тогда я не плакала...»

Людмила Михайловна Кашечкина, подпольщица

«Как объяснить ребенку? Как ему объяснить смерть...

Я иду с сыном по улице, а лежат убитые — и по одну сторону и по другую. Я ему по Красную Шапочку рассказываю, а кругом убитые. Это когда мы из беженцев возвращались. Приходим к матери, и с ним неладно: залазит под кровать и сидит там целыми днями. Пять лет ему было, на улицу его не выгнать...

Год я с ним мучилась. Никак не могла добиться: в чем же дело? А мы жили в подвале, а когда кто идет по улице, то видны только сапоги. И вот он как-то вылез из-под кровати, увидел чьи-то сапоги в окне и как закричит... Потом я вспомнила, что фашист ударил его сапогом...

Ну, как-то это у него прошло. Играет во дворе с детьми, придет вечером домой и спрашивает:

— Мама, что такое — папа?

Я ему объясняю:

— Он беленький, красивый, он воюет в армии.

А когда Минск освобождали, то первыми в город ворвались танки. И вот мой сын прибегает в дом с плачем:

— Моего папы нет! Там все черные, нет белых...

Это был июль, танкисты все молодые, загорелые.

Муж пришел с войны инвалидом. Пришел не молодой, а старый, и у меня беда: сын привык думать, что отец — беленький, красивый, а пришел больной старый человек. И сын долго не признавал его за отца. Не знал, как называть. Мне пришлось их приучать друг к другу.

Муж приходит поздно с работы, я его встречаю:

— Что же ты так поздно? Дима волновался: "Где мой папка?"

Он ведь тоже за шесть лет войны (он был еще на японской) отвык от сына. От дома.

А когда что-нибудь куплю сыну, тогда говорю:

— Это папка купил, он о тебе заботится...

Скоро они подружились...»

Надежда Викентьевна Хатченко, подпольщица

«Моя биография...

С двадцать девятого года я работала на железной дороге. Помощником машиниста. В то время женщины-мащиниста не было нигде в Советском Союзе. А я мечтала. Начальник паровозного депо руками разводил: "От, девчонка, обязательно ей нужна мужская профессия". А я добивалась. И в тридцать первом году стала первой... Я была первая женщина-машинист. Вы не поверите, когда я ехала на паровозе, на станциях собирались люди: "Девочка ведет паровоз".

У нас паровоз стоял как раз на продувке, то есть в ремонте. Мы с мужем ездили по очереди, потому что у нас уже был ребенок, и мы устроились так: если он поехал — то я с ребенком, я поехала — он дома сидит. Как раз в тот день муж вернулся, а я должна была ехать. Утром проснулась, слышу: что-то ненормальное на улице, шумно. Включила приемник: "Война!"

Я к мужу:

— Леня, вставай! Война! Вставай, война!!

Он побежал в депо, приходит весь в слезах:

— Война! Война! Ты знаешь, что такое — война?

Как быть? Куда девать ребенка?

Эвакуировали меня с сыном в Ульяновск, в тыл. Дали двухкомнатную квартиру, квартира была хорошая, у меня такой и сейчас нет. Сына определили в детский садик. Все хорошо. Любили все меня. Как же! Женщина-машинист, да еще первая... Вы не поверите, пожила я там немного, полгода не пожила. И больше не могу: как же, все защищают Родину, а я дома сижу!

Приехал муж:

— Что, Маруся, будешь в тылу сидеть?

— Нет, — говорю, — поедем.

В это время организовывалась колонна особого резерва для обслуживания фронта. Мы с мужем попросились туда. Муж был старшим машинистом, а я машинистом. Четыре года в теплушке ездили, и сын вместе с нами. Он у меня за всю войну даже кошку не видел. Когда поймал под Киевом кошку, наш состав страшно бомбили, налетело пять самолетов, а он обнял ее: "Кисанька милая, как я рад, что я тебя увидел. Я не вижу никого, ну, посиди со мной. Дай я тебя поцелую". Ребенок... У ребенка все должно быть детское... Он засыпал со словами: "Мамочка, у нас есть кошка. У нас теперь настоящий дом". Такое не сочинишь, не придумаешь... Ты не пропусти... Обязательно запиши про кошку...

Нас всегда бомбили, обстреливали из пулеметов. И стреляют-то по паровозу, им главное — убить машиниста, уничтожить паровоз. Самолеты опускались низко и били по теплушке и по паровозу, а в теплушке мой сын сидит. Я больше всего боялась за сына. Не описать... Когда бомбили, брала его из теплушки с собой на паровоз. Схвачу его, прижму к сердцу: "Пусть убьет одним осколком". Но разве так убьет? Поэтому, видно, и живы остались. И это запиши...

Паровоз — моя жизнь, моя молодость, мое самое красивое в жизни. Я бы и сейчас хотела водить поезда, но меня не пускают — старая...

Как страшно иметь одного ребенка. Как глупо... Вот мы сейчас живем... Я живу с семьей сына. Он — врач, заведующий отделением. У нас небольшая квартира. Но я никуда не уезжаю в отпуск, никогда путевок не беру... Не описать... Я не хочу расставаться с сыном, с внуками. Мне на один день страшно с ними расстаться. И сын у меня никуда не ездит. Скоро двадцать пять лет, как он работает, и ни разу никуда не ездил по путевке. На работе все удивлены, что он ни разу не попросил путевки. "Мамочка, я лучше побуду с тобой", — вот что он говорит. И невестка у меня такая. Не описать... Мы дачи не имеем только из-за того, что не можем расстаться даже на несколько дней. Я не могу жить без них ни минуты.

Кто был на войне, тот знает, что это такое — расстаться на день. На один всего день...»

Мария Александровна Арестова, машинист

О шепоте и крике

«Я и сейчас говорю шепотом... Про... Это... Шепотом. Через сорок с лишним лет...

Войну забыла... Потому что и после войны я жила в страхе. Я жила в аду.

Уже — Победа, уже — радость. Мы уже кирпичи собирали, железо. начали чистить город. Работали днем, работали ночью, я не помню, когда мы спали и что мы ели. Работали и работали.

Сентябрь... Сентябрь был теплый, я помню много солнца. Помню фрукты. Много фруктов. На базаре ведрами продавали антоновку. И этот день... Я развешивала белье на балконе... Запомнила все до мелочей, потому что с этого дня в моей жизни все изменилось. Все треснуло. Перевернулось. Развешиваю белье... Белое постельное белье — оно всегда у меня было белое. Мама научила, как песком вместо мыла стирать. За песком ходили к речке, я там место одно знала. И вот... Белье... Соседка снизу зовет, кричит не своим голосом: «Валя!! Валя!!» Я скорее — вниз, первая мысль: а где сын? А тогда, знаете, мальчишки бегали среди развалин, играли «в войну» и находили настоящие гранаты, настоящие мины. Подрывались... Оставались без рук, без ног... Я помню, как мы не отпускали их от себя, а это — мальчишки, им интересно. Накричишь: сиди дома — а через пять минут его уже нет. Их тянуло к оружию... После войны особенно... Я — скорее вниз. Спускаюсь во двор, а во дворе мой муж... Мой Иван... Муженек мой любимый... Ванечка!! Вернулся... Вернулся с фронта! Живой! Я его целую, я его трогаю. Глажу гимнастерку, руки его. Вернулся... У меня ноги подкашиваюттся... А он... Стоит, как каменный, ну, картонный стоит. Не улыбнется, не обнимет меня. Замороженный какой-то. Я испугалась: наверное, думаю, контуженный. Может, глухой. Ну, ничего, главное — вернулся. Выхожу его, вынянчу. Уже насмотрелась, как другие женщины живут с такими мужьями, но им все равно все завидовали. Все это мигом в моей голове пронеслось, в одну секунду. Ноги у меня от счастья подкашиваются. Дрожат. Живой! Ах, миленькая моя, наша женская доля...

Соседи тут же собрались. Все рады, все обнимаются. А он — каменный. Молчит. Все заметили.

Я:

— Ваня... Ванечка...

— Пойдем в дом.

Хорошо, пойдем. На его плече повисла... Счастливая! Вся я в радости и в счастье. Гордая! Сел он дома на табуретку и молчит.

— Ваня... Ванечка...

— Понимаешь... — и не может говорить. Заплакал.

— Ваня...

У нас была одна ночь. Всего одна ночь.

На следующий день за ним пришли, постучали в дверь утром. Он курил и ждал, уже знал, что придут. Мне рассказывал мало... Не успел... Прошел он Румынию, Чехию, награды привез, а возвращался в страхе. Его уже допрашивали, уже было две госпроверки. Поставили клеймо — находился в плену. В первые недели войны... Под Смоленском попал в плен, а обязан был застрелиться. Он хотел, я знаю, он хотел... У них патроны быстро кончились, не то что воевать, застрелиться было нечем. Его ранило в ногу, он раненый попал в плен. На его глазах комиссар разбил себе голову камнем... Последний патрон дал осечку... На его глазах... Советский офицер в плен не сдается, у нас нет пленных, у нас есть предатели. Так говорил товарищ Сталин, он от родного сына отказался, который был в плену. Мой муж... Мой... Следователи ему кричали: «Почему живой? Почему живой остался?» Из плена он бежал... Бежал в лес к украинским партизанам, когда освободили Украину, попросился на фронт. В Чехии встретил день Победы. Представили к награде...

У нас была одна ночь... Если бы я знала... Я еще хотела родить, девочку хотела...

Утром его увели... Подняли с постели... Я села за стол на кухне и ждала, когда проснется наш сын. Сыну исполнилось одиннадцать лет. Я знала, что он проснется и спросит, первое, о чем он спросит: «Где наш папка?» Что я ему отвечу? Как объяснить соседям? Маме?

Муж вернулся через семь лет... Мы ждали его с сыном четыре года с войны, а после Победы еще семь лет с Колымы. Из лагеря. Одиннадцать лет ждали. Сын вырос...

Научилась молчать... Где ваш муж? Кто твой отец? В любой анкете вопрос: был ли кто-нибудь из родственников в плену? Меня в школу техничкой не взяли, когда я написала, полы не доверили мыть. Я стала врагом народа, женой врага народа. Предателя. Вся моя жизнь даром... Была до войны учительница, педучилище окончила, а после войны кирпичи на стройке таскала. Эх, моя жизнь... Простите, что несвязно, сбивчиво у меня получается. Я тороплюсь... Я, бывало, ночью... Сколько ночей я лежала одна и кому-то свою жизнь рассказывала и рассказывала. А днем молчала.

Сейчас можно обо всем говорить. Я хочу... Спросить: кто виноват, что в первые месяцы войны миллионы солдат и офицеров попали в плен? Я хочу узнать... Кто обезглавил армию перед войной, расстреляв и оклеветав — немецкий шпион, японский шпион — красных командиров? Я хочу... Кто верил в конницу Буденного в то время, когда Гитлер вооружался танками и самолетами? Кто нас уверял: «Наша граница на замке...» А в первые дни армия уже считала патроны...

Я хочу... Могу уже спросить... Где моя жизнь? Наша жизнь? Но я молчу, и мой муж молчит. Нам и сегодня страшно. Мы боимся... Так и умрем в страхе. Горько и стыдно...»

Валентина Евдокимовна М-ва, партизанская связная

Публикация i80_223