«Про бульбу дробненькую...»

Светлана Алексиевич

Была еще одна война...

На этой войне никто не отмечал на карте, где проходит нейтральная полоса, а где начинается линия фронта. Никто не мог там сосчитать всех солдат. Единиц вооружения. Стреляли из зенитных установок, пулеметов, охотничьих ружей. Из старых берданок. Не было тут передышек и генеральных наступлений, многие воевали в одиночку. Умирали в одиночку. Сражалась не армия — дивизии, батальоны, роты, а народ — партизаны и подпольщики: мужчины, старики, женщины, дети. Толстой называл этот многоликий порыв «дубиной народного гнева» и «скрытой теплотой патриотизма», а Гитлер жаловался своим генералам, что «Россия воюет не по правилам».

Умереть на этой войне было не самое страшное. Страшнее другое... Представим себе солдата на фронте, окруженного своей семьей — дети, жена, старые родители. Каждую минуту надо быть готовым их тоже принести в жертву. Отдать на заклание. У мужества, как и у предательства, там часто не оставалось свидетелей.

И об этой войне мы знали меньше всего. Может быть потому, что она была более жестокая, чем обычная война.

Помню, что в наших деревнях в День Победы не радуются, а плачут. Много плачут. Тоскуют. «Было так страшно... Я всех родных похоронила, я похоронила на войне душу». (В. Г. Андросик, подпольщица).

Начинают рассказывать тихо, а в конце почти все кричат.

«Я — свидетель...

Расскажу о командире нашего партизанского отряда... Не надо называть фамилию, потому что еще живы его родные. Им будет больно читать...

Связные передали в отряд: семью командира забрали в гестапо — жену, двух маленьких дочек и старую мать. Всюду развешаны объявления, на базаре раздают листовки: если командир не сдастся, семью повесят. Срок, чтобы подумать — два дня. Полицаи ездили по деревням и проводили среди людей агитацию: красные комиссары не жалеют даже собственных детей. Они — чудовища. Для них нет ничего святого. Сбрасывали листовки с самолета над лесом... Командир хотел сдаться, хотел застрелиться. Его не оставляли одного все это время. Следили за ним. Он мог застрелиться...

Связались с Москвой. Доложили обстановку. Получили инструкцию... В тот же день собрали в отряде партийное собрание. На нем было принято решение: не поддаваться на немецкую провокацию. Как коммунист, он подчинился партийной дисциплине...

Через два дня послали в город разведчиков. Они принесли страшную весть: всю семью повесили. В первом же бою командир погиб... Как-то непонятно погиб. Случайно. Я думаю, он хотел умереть...

Мертвые молчат... Если бы мы знали, что нам могут рассказать мертвые? Могли бы мы жить? Плачу и плачу. У меня слезы вместо слов...» (В. Коротаева, партизанка).

А я прошу их: говорите... Нельзя молчать. Дьяволу надо показывать зеркало, чтобы он не думал, что он невидим и не остается его следов. Убеждаю их...

Мне надо убеждать и себя, чтобы идти дальше...

О корзинке с миной и плюшевой игрушкой
и рушниках на иконе

«Я выполнила задание... И уже не могла оставаться в поселке, ушла в отряд. Мать через несколько дней забрали в гестапо. Брат успел убежать, а мать забрали. Ее там мучили, допрашивали, где дочь. Два года она была там. Два года фашисты ее вместе с другими женщинами водили впереди себя, когда шли на свои операции... Они боялись партизанских мин и всегда гнали впереди себя местное население — будут мины, эти люди подорвутся, а немецкие солдаты останутся целыми. Живой щит... Два года они так водили и мою мать...

Не раз было: сидим в засаде и вдруг видим, как идут женщины, а сзади за ними — немцы. Подойдут ближе, и видишь, что там твоя мать. И самое страшное — это ожидать, когда командир даст команду стрелять. Все со страхом ожидают этой команды, потому что один шепчет: "Вон моя мать", другой — "А вон моя сестричка", а кто-то ребенка своего увидел... Мама моя всегда ходила в белом платочке. Она была высокая, ее всегда первой различали. Я сама не успею заметить, мне передадут: "Твоя мама идет..." Дадут команду стрелять — стреляешь. И сама не знаешь, куда стреляешь, в голове одно: не упустить из виду беленький платочек — живая ли она, не упала? Беленький платочек... Все разбегутся, попадают, и не знаешь, убита мама или нет. Два дня или больше хожу сама не своя, пока связные не придут из поселка, не скажут, что жива. Опять и я жить могу. И так до следующего раза. Мне кажется, что сейчас я бы этого не вынесла... Но я их ненавидела... Мне помогала ненависть... У меня до сих пор стоит в ушах крик ребенка, которого бросают в колодец. Слышали ли вы когда-нибудь этот крик? Ребенок летит и кричит, кричит, как откуда-то из-под земли, с того света. Это не детский крик и не человеческий... А увидеть разрезанного пилой молодого парня... Наш партизан... И после этого, когда идешь на задание, сердце одного просит: убивать их, убивать как можно больше, уничтожать самым жестоким способом. Когда я видела пленных фашистов, мне хотелось вцепиться в любого. Душить. Душить руками, грызть зубами. Я бы их не убивала, это слишком легкая смерть им. Я бы их не оружием, не винтовкой...

Перед самым своим отступлением, это уже в сорок третьем году, фашисты расстреляли мою мать... А у меня мама была такая, она сама нас благословила:

— Идите, дети, вам надо жить. Чем просто умирать, лучше не надо просто умирать.

Мама не говорила больших слов, она находила простые женские слова. Она хотела, чтобы мы жили и учились, особенно учились.

Женщины, которые были вместе с ней в камере, рассказывали, что каждый раз, когда ее уводили, она просила:

— Ох, бабоньки, я плачу об одном: помогите, если умру, моим детям!

После войны одна из тех женщин взяла меня к себе, в свою семью, хотя у нее было двое маленьких детей. Хату нашу фашисты сожгли, младший брат погиб в партизанах, маму расстреляли, отец на фронте. Вернулся с фронта раненый, больной. Пожил недолго, вскоре умер. Так из всей семьи я одна осталась. Женщина эта и сама была бедная, и двое своих детей у нее, я решила уйти, куда-нибудь уехать. А она плакала и не пускала.

Когда я узнала, что мать мою расстреляли, я потеряла рассудок. Не находила себе места, мне не было покоя. Мне надо... Я должна была ее найти... А их расстреляли и могилу заровняли тяжелыми машинами... В большом противотанковом рву... Мне приблизительно показали: где, в каком месте она стояла, и я побежала, копала там, разворачивала руками трупы. Я узнала мать по колечку на руке... Как увидела это колечко, закричала и ничего больше не помню. Ничего не помню... Какие-то женщины вытащили ее, омыли из консервной банки и похоронили. Я ту баночку до сих пор храню.

Ночами иногда лежу и думаю: мать погибла из-за меня. Нет, не из-за меня... Если бы я, боясь за своих близких, не пошла бороться, если бы так же поступил и третий, и четвертый — не было бы того, что есть сейчас. Но сказать себе... Забыть... Как шла моя мать... Звучала команда... И я стреляла в ту сторону, откуда она появлялась... Ее беленький платочек... Вы никогда не узнаете, как тяжело с этим жить. И чем дальше, тем тяжелее. Иногда ночью вдруг молодой смех или голос под окном, и ты содрогнешься, тебе вдруг покажется, что это детский плач, детский крик. А то вдруг просыпаешься и чувствуешь, что не можешь дышать. Душит запах горелого... Вы не знаете, как пахнет горящее человеческое тело, особенно летом. Чем-то тревожным и сладким. Я и сейчас, а у меня такая работа в райисполкоме, что если где-то пожар, то надо выехать на место, составить документ. Но если скажут, что загорелась где-то ферма, погибли животные, я никогда не выезжаю, я не способна... Мне это напоминает... Этот запах... Как люди горели... И вот ночью проснешься, бежишь за духами, и кажется, что и в духах есть этот запах. Везде...

Долго боялась замуж выходить. Боялась иметь детей. Вдруг война, я уйду на фронт. А как же дети? Теперь полюбила читать книги о жизни после смерти. Что там? Встретимся ли мы там с мамой?»

Антонина Алексеевна Кондрашова, партизанка-разведчица Бытошской партизанской бригады

«Первое мое впечатление... Я увидела немца... Как будто тебя ударили, все тело болит, каждая клеточка — как это они здесь? Ненависть она была сильнее, чем боязнь за своих близких, любимых и страх собственной смерти. Конечно, мы думали о своих родных, но выбора у нас не было. Враг пришел со злом на нашу землю... С огнем и мечом...

Когда, например, стало известно, что меня должны арестовать, я ушла в лес. К партизанам. Ушла, оставив дома семидесятипятилетнюю мать, притом одну. Мы договорились, что она притворится слепой, глухой, и ее не тронут. Конечно, это я себя так утешала.

На следующий день, как я ушла, фашисты ворвались в дом. Мама притворилась, что она слепая, недослышит, как мы договорились. Они ее страшно били, выпытывали, где дочь. Мать долго болела...»

Ядвига Михайловна Савицкая, подпольщица

«Я такой до конца останусь... Такой, какими мы были тогда. Да, наивной, да, романтичной. До седых волос... Но — это я!

Моя подруга Катя Симакова была партизанской связной. У нее две девочки. Обе небольшие, ну, сколько им было — по шесть-семь лет. Она брала этих девочек за руки, шла по городу и запоминала, где и какая техника стоит. Крикнет на нее часовой, она откроет рот и притворится дурочкой. Так несколько лет... Мать жертвовала своими девочками...

Еще у нас была Зажарская, и у нее — дочь Валерия. Девочке семь лет. Нужно было взорвать столовую. Мы решили заложить мину в печь, но ее надо было пронести. И мать сказала, что мину принесет ее дочь. Положила в корзинку мину, а сверху пару детских костюмчиков, плюшевую игрушку, два десятка яиц и масло. И так эта девочка принесла в столовую мину. Говорят: материнский инстинкт сильнее всего. Нет, идея сильнее! И вера сильнее! Я думаю... Я даже в этом уверена, что если бы не было такой мамы, такой девочки, и они не пронесли бы эту мину, то мы бы и не победили. Да, жизнь — это хорошо. Прекрасно! Но есть вещи дороже...»

Александра Ивановна Храмова, секретарь Антопольского подпольного райкома партии

«Были у нас в отряде братья Чимуки... Они нарвались в своей деревне на засаду, отстреливались в каком-то сарае, их подожгли. Пока не кончились патроны, они стреляли... Потом вышли обожженные... Их возили на телеге, показывали, чтобы кто-то признал, чьи они. Чтобы кто-то выдал...

Вся деревня стояла. Стояли их отец и мать, никто ни звука не произнес. Какое сердце надо было иметь матери, чтобы не крикнуть. Не отозваться. Но она знала, если заплачет, тогда всю деревню сожгут. Убьют не ее одну. Всех убьют. За одного убитого немецкого солдата сжигали деревню. Она знала... За все есть награды, но никакой не хватит, самой высокой Звезды Героя мало для этой матери... За ее молчание...»

Полина Касперович, партизанка

«В партизаны мы пришли вдвоем с мамой... Она обстирывала всех, варила. Надо — и на посту стояла. Однажды я ушла на задание, а матери передали, что меня повесили. Когда я через несколько дней вернулась, мама увидела меня, ее парализовало, на несколько часов у нее отнялась речь. И все это надо было пережить...

Мы подобрали на дороге женщину, она была без сознания. Она не могла идти, она ползла и думала, что уже мертвая. Чувствует: кровь по ней течет, но решила, что это она чувствует на том свете, а не на этом. И когда мы ее расшевелили, она пришла немного в сознание, мы услышали... Она рассказала, как их расстреливали, вели на расстрел ее и пятерых детей с ней. Пока вели их к сараю, детей убивали. Стреляли и при этом веселились... Остался последний, грудной мальчик. Фашист показывает: подбрасывай, я буду стрелять. Мать бросила ребенка так, чтобы убить его самой... Своего ребенка... Чтобы немец не успел выстрелить... Она говорила, что не хочет жить, не может после всего жить на этом свете, а только на том... Не хочет...

Я не хотела убивать, я не родилась, чтобы убивать. Я хотела стать учительницей. Но я видела, как жгли деревню... Я не могла крикнуть, я не могла громко плакать: мы направлялись в разведку и как раз подошли к этой деревне. Я могла только грызть себе руки, у меня на руках остались шрамы с тех пор, я грызла до крови. До мяса. Помню, как кричали люди... Кричали коровы... Кричали куры... Мне казалось, что все кричат человеческими голосами. Все живое. Горит и кричит.

Это не я говорю, это горе мое говорит...»

Валентина Михайловна Илькевич, партизанская связная

«Мы знали... Все знали, что мы должны победить...

Потом люди думали, что отца оставили, у него было задание от райкома партии. Никто его не оставлял, никакого задания. Мы сами решили бороться. Я не помню, чтобы в нашей семье была паника. Было большое горе — это да, но паники не было, все верили, что победа будет наша. В первый день, когда вошли немцы в нашу деревню, отец играл вечером на скрипке "Интернационал". Ему хотелось что-то такое сделать. Какой-то протест...

Два месяца прошло или три... Или...

Это был еврейский мальчик... Немец привязал его к велосипеду, и тот бежал за ним, как собачка: «Шнель! Шнель!» Едет и смеется. Молодой немец... Скоро ему надоело, он слез с велосипеда и показывает мальчику: становись на коленки... На четвереньки... И ползи, как собачка... Скачи... «Хундик! Хундик!» Бросил палку: принеси! Мальчик поднялся, прибежал и принес палку в руках. Немец разозлился... Стал его бить. Ругать. Показывает: скачи на четвереньках и принеси в зубах. Мальчик в зубах принес...

Часа два немец играл с этим мальчиком. А затем опять привязал к велосипеду, и они направились назад. Мальчик бежал собачкой... В сторону гетто...

А вы спрашиваете: почему мы стали бороться? Научились стрелять...»

Валентина Павловна Кожемякина, партизанка

«Как забыть... Раненые ели ложками соль... В строю называют фамилию, боец выходит и падает вместе с винтовкой от слабости. От голода.

Народ нам помогал. Если бы не помогал, то партизанское движение не могло бы существовать. Народ вместе с нами воевал. Иной раз со слезами, но все-таки отдают:

— Деточки, вместе будем горевать. Победу ждать.

Последнюю дробненькую бульбу высыпят, дадут хлеба. В лес нам мешки соберут. Один говорит: "Я столько-то дам", тот — "Столько". — "А ты, Иван?" — "А ты, Мария?" — "Как все, так и я, но у меня ж дети".

Что мы без населения? Целая армия в лесу, но без них мы бы погибли, они же сеяли, пахали, детей и нас выхаживали, одевали всю войну. Ночью пахали, пока не стреляют. Я помню, как пришли в одну деревню, а там хоронят старого человека. Его ночью убили. Жито сеял. Так зажал зерна в руке, что разогнуть пальцы не смогли. С зернами положили...

У нас же оружие, мы могли защищаться. А они? За то, что хлеба дал партизану, — расстрел, я переночевала и ушла, а если кто донесет, что я в этой хате ночевала, — им всем расстрел. А там женщина одна, без мужа, а с ней трое маленьких детей. Она же не прогоняла нас, когда придем, и печку вытопит, и обстирает... Последнее отдаст: "Ешьте, хлопчики". А бульба весной дробненькая-дробненькая, как горошины. Мы едим, а дети на печи сидят, плачут. Горошины эти последние...»

Александра Никифоровна Захарова, партизанский комиссар двести двадцать пятого полка Гомельской области

«Первое поручение... Принесли мне листовки. Я зашила их в подушку. Мама стелила постель и нащупала. Распорола подушку и увидела эти листовки. Стала плакать. "Ты себя погубишь и меня". Но потом она мне помогала.

К нам часто приезжали партизанские связные. Распрягут лошадь, зайдут. Что вы думаете, соседи не видели? Видели и догадывались. Я говорила, что это от брата, из деревни. Но все хорошо знали, что у меня никакого брата в деревне нет. Я им благодарна, я всей нашей улице должна поклониться. Одного только слова было достаточно, чтобы мы погибли, вся семья. Стоило только пальцем ткнуть в нашу сторону. Но никто... Ни один человек... В войну я так полюбила людей, что никогда уже не смогу их разлюбить...

После освобождения... Я иду по улице и оглядываюсь: уже не могла не бояться, не могла спокойно пройти по улице. Иду и машины считаю, на вокзале поезда... Долго отучивалась...»

Вера Григорьевна Седова, подпольщица

«Я уже плачу... Слезы заливают...

Зашли мы в хату, а там ничего нет, две голые обструганные скамейки и стол стоит. Даже кружки, кажется, не было воды напиться. Все у людей забрали. И только икона в углу, и рушник на ней висит.

Сидят дед с бабкой. Один наш партизан снял сапоги, портянки такие рваные, он их закрутить уже не может. А дождь, а грязь, а сапоги рваные. И вот эта бабка подходит к иконе, снимает рушник и отдает ему: "Детка, а как же ты пойдешь?"

А больше ничего в этой хате нет...»

Вера Сафроновна Давыдова, партизанка

«В первые дни... Подобрала я за деревней двух раненых... Один был раненный в голову, у другого солдата — осколок в ноге. Сама этот осколок вытащила, в рану влила керосин, не нашла ничего другого. А я уже знала... Про керосин, что он дезинфицирует...

Выходила я их, подняла на ноги. Сначала один ушел в лес, потом другой. Последний, когда уходил, сразу — мне в ноги. Хотел мне ноги целовать:

— Сестричка милая! Ты мне жизнь спасла.

Не было ни имени, ничего. Только — сестра и брат.

Бабы соберутся вечером у меня в хате:

— Говорят немцы, что Москву взяли.

— Никогда!!

С этими же бабами мы поднимали после освобождения колхоз, меня поставили председателем. Было еще у нас четыре деда и пять подростков по тринадцать лет. Это мои пахари. Было двадцать лошадей, у них короста, их надо лечить. Вот и все наше хозяйство. Не было ни колес, ни хомутов. Лопатами бабы землю поднимали, на коровах и быках бороновали, бычкам хвосты пооткручивали, они лягут, и их не поднять. Хлопчики день боронуют, а вечером узелки развяжут, у всех еда одинаковая — праснаки. Вы и не знаете, что это такое. Семена щавеля, оборотничек... Не знаете? Такая трава есть. Клевер щипали. И все это толкли в ступе. И пекли эти праснаки. Такой хлеб...

Осенью пришла разнарядка: пятьсот восемьдесят кубометров леса повалить. С кем? Взяла своего хлопчика двенадцати лет и девочку десяти лет. И другие бабы так. Сдали мы этот лес...»

Вера Митрофановна Толкачева, партизанская связная

Рассказывают Иосиф Георгиевич Ясюкевич и его дочь Мария, в войну партизанские связные отряда имени Петракова бригады имени Рокоссовского:

Иосиф Георгиевич:

— Все отдал для победы... Самое родное. Сыны мои воевали на фронте. Двоих племянников расстреляли за связь с партизанами. Сестру мою, их мать, фашисты сожгли... В доме своем... Люди пересказывали, что пока дым не закрыл, стояла она ровненько, как свечка, и икону держала. После войны: солнце заходит, мне кажется, что-то горит...

Мария:

— Я была девочка, тринадцать лет. Я знала, что отец помогает партизанам. Понимала. Приходили какие-то люди ночью. Что-то оставляли, что-то забирали. Часто отец брал с собой меня, посадит на воз: "Сиди и не поднимайся с этого места". Когда приедем куда надо, он достает оттуда оружие или листовки.

Потом стал меня посылать к станции. Научил, что надо запоминать. Я тихонько прокрадусь к кустам и до ночи там, считаю, сколько составов прошло. Запоминаю, что везут, оно видно: оружие, танки или солдаты едут. Два-три раза в день немцы простреливали кусты.

— А не страшно было?

— Я маленькая, проберусь всегда так, что меня никто не заметит. А тот день... Я хорошо помню... Отец два раза пытался выехать с хутора, где мы жили. Под лесом его ждали партизаны. Два раза выезжал, и два раза его возвращали патрули. Стало темнеть. Зовет меня: "Марийка..." А мать в голос: "Не пущу дитя!" Тянет меня от отца...

Но я побежала через лес, как он велел. Я там все дорожки наизусть знала, правда, темноты боялась. Партизан нашла, они ждали, все передала, что отец сказал. А когда возвращалась назад, уже светать начало. Как обойти немецкие патрули? Кружила по лесу, кружила и провалилась в озеро, пиджак отцовский, сапоги, все утонуло, Из полыньи выбралась... Бежала по снегу босиком... Заболела и как легла, так уже с кровати и не встала. Ноги отнялись. Врачей и лекарств тогда не было. Мама лечила отварами из трав. Глину прикладывала...

После войны повезли к врачам. Но уже было поздно. Осталась я лежать... Могу посидеть, но немного, лежу и смотрю в окно... Войну вспоминаю...

Иосиф Георгиевич:

— Я ее на руках ношу... Сорок лет. Как дитя малое... Два года назад умерла жена. Все, сказала мне, простила. Грехи молодые... Все... А Марийку не простила. По глазам понял... А я умирать боюсь, тогда Марийка одна останется. Кто ее на руках понесет? Кто перекрестит на ночь? Бога попросит...

О мамках и татках

Деревня Ратынцы Воложинского района Минской области. Час езды от столицы. Обычная белорусская деревня — деревянные дома, цветные палисадники, петухи и гуси на улицах. Дети в песке. Старые женщины на лавочках. Я приехала к одной из них, а собралась вся улица. Заговорили. Заголосили в один голос.

Каждая о своем, а вместе об одном. О том, как пахали, сеяли, хлеб партизанам пекли, как детей берегли, ходили к гадалкам и цыганкам, разгадывали сны и просили Бога заступиться. Ждали с войны мужей.

Записала первые три фамилии: Елена Адамовна Величко, Юстина Лукьяновна Григорович, Мария Федоровна Мазуро. А дальше уже было не разобрать из-за плача...

«Ах, дочушка моя! Золотая моя, не люблю я День Победы. Плачу! Ой|, плачу! Как задумаюсь, все оно возвращается. Счастье за горами, а беда за плечами...

Спалили нас немцы, забрали все дочиста. Остались мы на одном сером камне. Пришли из лесу, ничего нет. Только коты пооставались. Что ели? Летом пойду ягод насобираю, грибов. У меня полная хата детей.

А кончилась война, в колхоз пошли. И жала, и косила, и молотила. Плуг на себе тягали вместо коней. Коней не было, и их убили. Собак постреляли. Мама моя так говорила: как помру, не знаю, что с душой будет, а руки так отдохнут. Девочке моей десять лет было, она со мной жала. Бригадир приехал поглядеть, как такая малая и норму до вечера зробить. А мы жнем и жнем, солнце за лес катится, а нам чтоб оно выше поднялось. Нам дня мало. По две нормы давали. А платить нам ничего не платили, одни галочки на трудодни ставили. Ходишь лето в поле, а осенью мешка муки не получишь. На одной бульбочке детей поднимали...»

«Вот и кончилась война. И осталась я одна. Я корова, я и бык, я и баба, и мужик». Ай-ай-ай...»

«Война-беда... В моей хате одни дети. Ни лавки, ни сундука. Оголели совсем. Желуди ели, весной траву... Пошла моя девочка в школу, только тогда я ей первые ботиночки купила. Она в них спать ложилась, не хотела снимать. Во как жили! Жизнь кончается, а вспомнить нечего. Одна война...»

«Слух прошел, что в местечко пригнали наших пленных, кто признает там своего, может забрать. Поднялись, побежали наши бабы! Вечером кто своего, а кто чужого привел, и такое рассказывают, что поверить нет сил: гниют люди живьем, с голоду помирают, на деревьях все листья объели... Траву едят... Корешки из земли выкапывают... Побежала и я на другой день, своего не нашла, думаю, сына кому-нибудь спасу. Приглянулся мне один чернявенький, Сашко звали, как сейчас моего внучка. Ему лет восемнадцать... Дала немцу сала, яиц, божусь: "Брат". Крещусь. Пришли мы домой, он одного яйца не съест, такой слабый. Месяца не побыли эти люди у нас, и нашелся гад. Жил, как все, женатый, двое детей... Пошел в комендатуру и заявил, что мы чужих взяли. Назавтра немцы приезжают на мотоциклах. Просим, на колени падаем, а они обманули, что отвезут их ближе к дому. Я Сашко костюм дедовый отдала... Я думала, он будет жить...

А их вывели за деревню... И положили с автоматов... Всех. До одного... Они же молодые-молодые, хорошие! И мы решили, у кого они были девять человек, их поховать. Пятеро из ямы вытягивают, а четверо оглядываются, чтоб немцы не налетели. Руками нельзя, самая жара, а они четыре дня полежали... И лопатками посечь боимся... На настольник положишь и тянешь. И воду брали, и носы завязывали. Как самим не упасть... Могилку одну в лесу выкопали, положили в рядок... Простынями головы понакрывали... Ноги...

Год мы не утихали, плакали по ним. И каждая думала: а где мой муж или сын? Живы ли они? Потому что с войны дождешься, а из песка никогда... Ай-ай-ай...»

«Муж у меня был хороший, добрый. Мы с ним успели пожить только полтора годочка. Когда он уходил, я дите под грудями носила. Но он девочку не дождался, без него родила. Он летом ушел, а я ее осенью родила.

Еще я ее возле грудей держала, без малого годок. Сижу на кровати, кормлю... Стук в окно: "Лена, бумажку принесли... На мужика твоего..." (Это бабы почтальона не пустили, сами пришли сказать.) А я как стояла, как девочку держала, так молоко из меня и ударило, аж на землю. Девочка как закричит — она испугалась. Грудь мою больше не взяла. Это как раз в вербную субботу мне сказали. В апреле... Уже сонейко светило... В бумажке я прочитала, что погиб мой Иван в Польше. Под городом Гданьском его могилка. Погиб семнадцатого марта сорок пятого года... Такая маленькая тонкая бумажка... Уже мы Победу ждали, вот-вот наши мужики придут. Сады зацветали...

Девочка моя после испуга долго болела, пока в школу не пошла. Дверьми сильно стукнут или крикнет кто — она уже больная. Плачет ночами. Я долго с ней мучилась, наверное, семь годов не видела сонейка, оно мне не светило. У меня в глазах было черно.

Сказали — Победа! Стали мужики по домам возвращаться. Но вернулось меньше, чем мы отправили. Меньше половины. Брат мой Юзик пришел первым. Правда, покалеченный. И у него была такая девочка, как моя. Четыре годочка, потом пять... Моя девочка играть к ним ходила, а один раз бежит и плачет: "Не пойду к ним". — "А чего ж ты плачешь?" — спрашиваю. "Олечку (а у них девочку Олечкой звали) татка на коленки берет, жалеет. А у меня татки нету. У меня только мамка". Обнялись мы...

И так года два-три. Прибежит с улицы и ко мне: "Я дома погуляю? А то татка будет идти, а я с другими детьми на улице, он меня не узнает. Он же меня не видел". Не могу выгнать ее из хаты на улицу к детям. Целыми днями дома сидела. Татку ждала. А татка наш не вернулся...»

«Мой, как уходил на войну, так сильно плакал, что детей маленьких оставляет. Жалился. А дети такие маленькие, что еще не понимали, что у них папка есть. И главное — хлопчики все. Самого меньшенького еще на руках носила. Он его как взял, как прижал к себе Я бегу за ним, уже кричат: "В колонну все станови-и-ись!" А он отпустить дитя не может, в колонну с ним становится... Военный на него кричит, а он дитятко слезами умывает. Все пеленочки были мокрые. Бежали мы с детьми за ним аж за деревню, километров пять еще бежали. С нами и другие бабы. Дети мои уже падают, и я этого маленького чуть несу. А Володя, это мой мужик, оборачивается, и я бегу и бегу. Последняя осталась... Детей где-то на дороге кинула. Только с маленьким его догоняю...

А через год пришла бумажка: погиб ваш муж Владимир Григорович в Германии, под самым Берлином. Я и могилки его не видела. Один сосед возвратился, совсем здоровый, второй возвратился без ножки. Такая жаль меня взяла: пусть бы и мой вернулся, путь бы без ножек, но живой. Я бы на руках его носила...»

«У меня трое сыночков осталось... И снопы на себе тягала, и дрова из леса, бульбочку и сено. Все сама... Плуг самотугом, на горбу своем, волокла и борону. А что ж?! У нас через хату, две — и вдова, и солдатка. Пооставались мы без мужиков. Без коней. Коней тоже на войну позабирали. Так я... Я еще в передовиках ходила. Две почетные грамоты мне дали, а один раз так и десять метров ситца. Во радость была! Моим хлопчикам, всем троим, рубашки пошила.»

«После войны... Сыны тех, кто погиб, только поднялись. Вырастали. Тринадцать-четырнадцать годков хлопчикам, а они уже думали, что взрослые. Хотели жениться. Мужиков нет, а бабы все молодые...

И вот если б сказали: отдай коровку и войны не будет. Отдала бы! Чтобы мои дети не узнали того, что мне было. Днюю и ночую, а беду свою слышу...»

«Гляну в окно, так как будто он сидит... Бывает, под вечер что-то покажется... Я уже старая, а его всегда молодым вижу. Таким, каким я его отправила. Если приснится, то тоже молодой. Там и я молодая...

Бабам всем похоронки прислали, а у меня бумажка — «пропал без вести». Синим чернилом написано. Первые десять лет ждала каждый день. И теперь жду. Пока человек живет, на все можно надеяться...»

«А как бабе одной жить? Человек пришел, помог мне или не помог. Одна беда. Каждый слово бросит... Люди наговорились, собаки набрехались... Но поглядел бы мой Иван на своих пять внуков. Я другой раз стану возле его портрета, фотокарточки их покажу. Поговорю с ним...»

«Ай-ай-ай... Божухна наш... Милосердный...»

«Приснился мне сразу после войны сон: выхожу во двор, а мой по двору ходит... В военном... И так зовет меня, дозывается. Выскочила из-под одеяла, открыла окно... Тихо-тихо. Даже птиц не слышно. Спят. Ветер по листочкам ходит..... Посвистывает...

Утром взяла десяток яиц и пошла к цыганке. "Его уже нет, — кинула она карты. — Не жди зря. Это его душа возле дома ходит". А мы с ним по любви сошлись. По большой любви...»

«Меня одна гадалка научила: "Заснут все. Одень черный платок и сядь у большого зеркала. И вот он оттуда появится... Дотрагиваться не надо ни до него, ни до его одежды. Только говори с ним..." Я всю ночь просидела... Под самое утро он пришел... Ничего не говорил, молчал, и слезы текли. Раза три так появлялся. Позову — придет. Плачет. И я перестала его вызывать. Жалею...»

«И я со своим встречи жду... День и ночь буду ему рассказывать. Мне ничего от него не надо, одно — пусть послушает. Он, наверное, тоже там состарился. Как и я».

«Моя ты земелька... Копаю бульбочку, бураки... Вот он где-то там, и я скоро к нему приду... Сестра мне говорит: "Ты не в землю, а на небо смотри. Вверх. Они — там". Во моя хатка... Рядом... Оставайся у нас. Как переночуешь, так больше узнаешь. Кровь не вода, разливать жалко, а она льется. Я по телевизору вижу... Каждый день...

Можешь и не писать про нас... А лучше запомни... Вот мы с тобой вместе поговорили. Поплакали. И ты, когда попрощаешься с нами, оглянись на нас и на наши хаты. Не один раз оглянись, как чужая, а два. Как своя. И больше ничего не надо. Оглянись...»

О маленькой жизни и большой идее

«Я всегда верила... Я верила Сталину... Верила коммунистам. Я сама была коммунисткой. Верила в коммунизм... Жила ради этого, выжила ради этого. После доклада Хрущева на XX съезде, когда он рассказал об ошибках Сталина, я заболела, в кровать слегла. Я не могла поверить, что это правда. Страшная правда... Я сама в войну кричала: «За Родину! За Сталина!» Меня никто не заставлял... Я верила... Это — моя жизнь...

Вот она...

В партизанах воевала два года... В последнем бою меня ранило в ноги, я потеряла сознание, а мороз был сильный, когда проснулась, почувствовала, что отморожены руки. Теперь живые, хорошие руки, а тогда черные... И ноги, конечно, тоже были отморожены. Если б не мороз, может быть, ноги удалось бы спасти, а они были в крови, и я долго лежала. Когда нашли меня, положили вместе с другими ранеными, свезли в одно место, много нас, а тут немцы снова окружают. Отряд уходит... Прорывается... Нас, как дрова, на сани побросали. Некогда смотреть, жалеть, всех отвозят глубже в лес. Прячут. Так отвозили и отвозили, а потом сообщили в Москву о моем ранении. Я ведь была депутатом Верховного Совета. Большой человек, мной гордились. А я из самого низа, простая крестьянка. Из крестьянской семьи. Я рано вступила в партию...

Ноги пропали... Ноги отрезали... Спасали меня там же, в лесу... Операция была в самых примитивных условиях. Положили на стол оперировать, и даже йода не было, простой пилой пилили ноги, обе ноги... Положили на стол, и нет йода. За шесть километров в другой отряд поехали за йодом, а я лежу на столе. Без наркоза. Без... Вместо наркоза — бутылка самогонки. Ничего не было, кроме обычной пилы... Столярной...

Связались с Москвой, чтобы прислали самолет. Самолет трижды прилетал, покружится-покружится, а опуститься не может. Кругом обстреливали. На четвертый раз сел, но у меня обе ноги уже были ампутированы. Потом в Иванове, в Ташкенте четыре раза делали реампутацию, четыре раза опять начиналась гангрена. По кусочку каждый раз резали, и получилось — очень высоко. Первое время плакала... Рыдала... Представляла, как по земле буду ползать, ходить не смогу, а буду ползать. И сама не знаю, что мне помогло, удержало... Как я себя уговорила... Конечно, добрых людей встретила. Много хороших людей. У нас был хирург, он сам тоже без ног, он говорил обо мне, это другие врачи передали: "Я преклоняюсь перед ней. Я столько мужчин оперировал, но таких не видел. Не вскрикнет". Я держалась... Я привыкла быть на людях сильной...

Потом приехала назад, в Дисну. Свой городок. Вернулась с костылями.

Это я теперь плохо хожу, потому что старая, а тогда бегала по городу и всюду пешком. На протезах бегала. И в колхозы ездила. Поставили меня на должность зампредседателя райисполкома. На большую работу. В кабинете не сидела. Все по деревням, по полям. Даже обижалась, если поблажку чувствовала. Грамотных колхозных председателей в то время было немного, и если какая-то ответственная кампания, посылали на место представителей из района. И вот по понедельникам вызывали нас в райком и давали задание, кому куда. Сижу утром, смотрю в окно — все идут и идут к райкому, а мне не звонят. И мне как-то больно, мне хотелось быть, как все.

И наконец звонок, звонит первый секретарь: "Фекла Федоровна, зайдите". Какая я тогда счастливая, хотя мне очень и очень трудно было ездить по деревням, меня посылали и за двадцать, и за тридцать километров, где, бывало, подъедешь, а где и пешком. Иду где-нибудь в лесу, упаду, а встать не могу. Сумку положу, чтобы опереться, или за дерево зацеплюсь, встану и дальше иду. А пенсию получала, могла бы жить для себя, для одной себя. Но я хотела жить для других. Я — коммунистка...

Ничего у меня своего нет. Одни ордена, медали и почетные грамоты. Дом государство построило. Дом большой, потому что детей в нем нет, вот он и кажется таким большим... А потолки такими высокими... Живем в нем вдвоем с сестрой. Она — моя сестра, моя мама, моя нянька. Я теперь старая... Утром сама не поднимусь...

Живем вдвоем, живем прошлым. У нас — красивое прошлое. Тяжело жили, но красиво и честно, и мне за себя не обидно. За свою жизнь... Я жила честно...»

Фекла Федоровна Струй, партизанка

«Нас время сделало такими, какими мы были. Показали себя. Больше такого времени не будет. Не повторится. А тогда —идея наша была молодая, и мы молодые. Ленин умер недавно. Сталин живой... С какой гордостью я носила пионерский галстук. Комсомольский значок...

И вот — война. И вот мы такие... Конечно, у нас в Житомире быстро появилось подполье. Я была там сразу, это даже не обсуждалось: идти или не идти, страшно или не страшно? Это даже не обсуждалось...

Через несколько месяцев нашу подпольную группу выследили. Группу предали. Меня схватило гестапо... Конечно, было страшно. Для меня это даже страшнее, чем умереть. Я боялась пыток... Пыток боялась... А вдруг не выдержу? Каждый из нас так думал... Наедине... Я, например, с детства плохо переносила любую боль. Но мы еще не знали себя, не знали, как мы сильны...

На последнем допросе, после которого в третий раз я была внесена в список на расстрел, у третьего по счету следователя, сказавшего, что он историк по образованию, было так... Этот фашист хотел понять, почему мы такие люди, почему для нас так важны наши идеи. "Жизнь выше идеи", — говорил он. Я, конечно, не соглашалась с этим, он кричал, бил. "Что? Что заставляет вас быть такими? Спокойно принимать смерть? Почему коммунисты считают, что коммунизм должен победить во всем мире? " — спрашивал. Он прекрасно говорил по-русски. И я решила ему все сказать, все равно знала, что убьют, так хоть недаром, и пусть знает, что мы сильны. Около четырех часов он спрашивал, а я отвечала, как знала, как успела до того изучить марксизм-ленинизм в школе и университете. О, что с ним делалось! Хватался за голову, бегал по комнате, останавливался как вкопанный и глядел-глядел на меня, но впервые не бил...

Я стояла перед ним... Половина волос у меня вырвана, а до этого были две толстые косы... Голодная... Сначала мечтала: кусочек бы хлеба маленький-маленький, потом — ну хоть бы корочку, затем — хоть бы найти крошечки... Я перед ним стою такая... Глаза горят... Он слушал долго меня. Слушал и не бил... Нет, еще не испугался, еще только сорок третий год. Но уже что-то почувствовал... какую-то опасность. Захотел узнать — какую? Я ему ответила. Но когда я ушла, внес меня в списки на расстрел...

В ночь перед расстрелом я вспоминала свою жизнь, свою короткую жизнь...

Мой самый счастливый день в жизни, когда отец с матерью, отъехав под бомбежками несколько десятков километров от дома, решили вернуться. Не уходить. Остаться дома. Я знала — мы будем бороться. Нам казалось, что так скоро придет победа. Обязательно! Первое, что мы делали, — это искали и спасали раненых. Они лежали на поле, в траве, в канавах, в хлев заползут к кому-нибудь. Я вышла накопать утром картошки, и одного нашла на нашем огороде. Он умирал... Молодой офицер, у него не было сил даже сказать мне свое имя. Шептал какие-то слова... Не разобрать... Я помню свое отчаяние... Но мне кажется, что никогда я не была так счастлива, как в те дни... Я обрела родителей во второй раз. До этого я думала, что мой папа далек от политики, а он был беспартийный большевик. Моя мама — малограмотная крестьянка, она верила в Бога. Она молилась всю войну. Но как? Падала перед иконой на колени: "Спаси народ! Спаси Сталина! Спаси коммунистическую партию от этого ирода Гитлера". Каждый день на допросе в гестапо я ожидала, что откроется дверь, и войдут родные. Папа с мамой... Я знала, куда я попала, и я счастлива, что никого не предала. Больше, чем умереть, мы боялись предать. Когда меня арестовали, я поняла, что настало время мук. Я знала, что дух мой силен, а тело?

Не помню первый допрос... Я сознание не теряла... Один только раз сознание ушло, когда каким-то колесом выкручивали руки. Кажется, не кричала, хотя перед этим мне показали, как кричат другие. На следующих допросах уже теряла чувство боли, тело деревенело. Фанерное тело. Одна мысль: нет! На их глазах я не умру. Нет! И только когда все кончится, притащат в камеру, я начинала чувствовать боль, я становилась раной. Сплошной раной. Все тело... Но выдержать. Выдержать! Чтобы мама узнала, что я умираю человеком, никого не предала. Мама!

Били, подвешивали. Всегда абсолютно раздетую. Фотографировали. Руками можешь закрыть только груди... Я видела, как сходили с ума... Видела, как маленький Коленька, ему не было года, мы его учили слову "мама", как он, когда его забирали у матери, понял сверхъестественным образом, что лишается ее навсегда, и закричал первый раз в своей жизни: "Мама!" Это было не слово или не только слово... Я хочу вам рассказать... Все рассказать... О, каких людей я там встретила! Они умирали в подвалах гестапо, и об их мужестве знали только стены. И теперь, сорок лет спустя, я мысленно опускаюсь перед ними на колени. "Умереть — проще всего", — говорили они. А вот жить... Как хотелось жить! Мы верили: победа придет, в одном только сомневались — доживем ли мы до этого великого дня?

У нас в камере было маленькое окошко, на нем решетка, надо было, чтобы кто-нибудь тебя подсадил, и тогда увидишь — и то даже не кусочек неба, а кусочек крыши. А мы все такие слабые, что подсадить друг друга не могли. Но была у нас Аня, парашютистка. Ее схватили, когда их забрасывали в тыл с самолета, группа попала в засаду. И вот она, вся окровавленная, избитая, вдруг попросила: "Подтолкните меня, я выгляну на волю. Хочу туда!"

Хочу — и все. Мы все вместе ее подняли, она вскрикнула: "Девочки, там цветочек..." И тогда каждая стала проситься: "И меня...", "И меня..." И откуда-то у нас взялись силы помочь друг другу. А то был одуванчик, как его занесло на эту крышу, как он там удержался, ума не приложу. Каждая что-то загадала на этот цветок. Как я теперь думаю, каждая загадала: выйдет ли она живой из этого ада?

Я так любила весну... Любила, когда цветут вишни и возле сиреневых кустов пахнет сиреневыми духами... Вы не удивляйтесь моему стилю, я стихи писала. А сейчас я весну не люблю. Это война стала между нами, между мной и природой. Когда цвели вишни, я видела фашистов в родном Житомире...

Осталась я жива чудом... Спасли меня люди, которые хотели отблагодарить моего отца. Мой отец — врач, по тем временам это было великое дело. Меня вытолкнули из колонны, вытолкнули в темноте, когда нас вели на расстрел. А я ничего не помнила от боли, шла, как во сне... Шла, куда вели... Потом везли... Привезли домой, я вся была в ранах, сразу высыпала нервная экзема. Я даже голоса человеческого слышать не могла. Услышу — сразу мне больно. Мама и папа разговаривали шепотом. Я все время кричала, замолкала только в горячей воде. Маму ни на секунду не отпускала от себя, она просилась: "Дочка, мне надо ж к печи. На огород..." А я держалась за нее... Как только я отпускала ее руку, на меня все опять наваливалось. Все, что со мной было. Чтобы чем-то меня отвлечь, мне приносили цветы. Мои любимые колокольчики... Листья каштана... Запахи отвлекали... Платье, в котором я была в гестапо, мама держала у себя. И когда умирала, оно у нее под подушкой было. До ее последнего часа...

Первый раз я поднялась, когда увидела наших солдат. Вдруг я, которая лежала больше года, подхватываюсь и выбегаю на улицу: "Родные мои! Роднусенькие... Вы вернулись..." Солдаты на руках внесли меня в нашу хату. В подъеме я на второй и на третий день побежала в военкомат: "Дайте мне работу!" Папе сказали, он пришел за мной: "Детка, как ты пришла? Кто тебе помог?" Меня хватило на несколько дней... И снова начались боли... Муки... Я кричала целыми днями. Люди шли мимо нашей хаты и просили: "Господи, или прими ее душу, или помоги, чтобы она не мучилась".

Спасли меня целебные грязи Цхалтубо. Спасло желание жить. Жить, жить и — больше ничего. Я еще жила. Жила, как все... Жила... Четырнадцать лет работала в библиотеке. Это были радостные годы. Самые-самые. А теперь жизнь превратилась в сплошную борьбу с болезнями. Старость, что ни говорите, вещь скверная. Еще одиночество, я осталась совсем одна. Папы и мамы давно нет. Эти длинные ночи без сна... Сколько лет прошло, а мой самый страшный сон, я просыпаюсь в холодном поту. Я не помню фамилии Ани... Я не помню, то ли она с Брянщины, то ли со Смоленщины. Я помню, как она не хотела умирать! Заложит белые полные руки за голову и в окно через решетку кричит: "Я жить хочу!"

Я не нашла ее родных... Я не знаю, кому об этом рассказать...»

Софья Мироновна Верещак, подпольщица

«После войны мы узнали про Освенцим, Дахау... Как после этого рожать? А я уже беременная...

Тут меня посылают в деревню подписывать на заем. Государству нужны деньги, надо восстанавливать заводы, фабрики.

Приехала — деревни нет, все в земле... В землянках живут... Вышла женщина, какая там на ней одежка, страшно смотреть. Я залезла в землянку, сидят трое детей, они все голодные. Она им что-то толкла в ступке, какую-то траву.

Она спросила у меня:

— Ты пришла подписывать на заем?

Я говорю:

— Да.

Она:

— У меня денег нет, но есть курица. Пойду спрошу, если соседка, она вчера просила у меня, купит, я тебе отдам.

И сейчас рассказываю, у меня ком в горле. Какие были люди! Какие люди! У нее мужа убили на фронте, осталось трое детей, и ничего нет, только одна эта курица, и она ее продает, чтобы отдать мне деньги. Мы тогда собирали наличными. Она готова все отдать, чтобы только мир был, чтобы дети ее остались живы. Помню ее лицо. И всех детей ее...

Как они выросли? Я хотела бы знать... Хотела бы найти и встретиться...»

Клара Васильевна Гончарова, зенитчица

Публикация i80_224