Москва
|
Косенкова Татьяна Константиновна.Л.Ф. Миронихина
Родилась в 1925 г. в д. Поповка, Рославльского р-она, Смоленской обл. Перед войной закончила семилетку и курсы бухгалтеров. В 1942 году была угнала в Германию. Первые записи от Татьяны Константиновны были сделаны летом 2000 года от руки на крыльце дома, где она жила. Затем ее воспоминания были записаны на диктофон в течение нескольких сеансов в 2001- 2004 годах. Рассказывала она об этих тяжелых годах своей жизни очень охотно и подробно. Забрали нас, не знаю, какого числа, 42 год. А освободили 12 апреля 45-го года. Американцы. … Собиратель — Расскажите, как Вас забрали немцы? Как они пришли? Т. Г. — А, как пришли? Вот мы с бабушкой с покойницей слышим — самолеты! Полетели. А мать говорит: «Ой, дочь, иди- ка ты за бабой, пойдете вы в город. Там же, говорят, госбанк разбили, денег много валяется» (смеется). Ну мы и пошли с бабой. А тут уже не деньги… тут уже трупы валяются, бьют самолеты. Боже мой! Ну, еще помню, мы с бабой забежали в какой-то магазин, за мостом. Взяли по буханке хлеба. Хлеб такой был широкий, по 3 килограмма буханка была. И пришли домой. На другой день — немцы! И говорят: «Вот у вас дочка». И уже всё. Там уже все знали: с какого ты года, где ты была — всё. Они уже все это проанализировали. И — собирайся! Наутро собрали. А что мать даст? Что я сидела в таком платьице, в летнем, так меня и взяли. Привезли. В ету хату набили человек 70. Наловили немцы девчонок, ребят. Ну и закрыли. На второе утро смотрю, моя мать пришла. И как она узнала, не знаю. Ну, к поезду, а какие поезда? Товарняк поезд. Нас сюда вот поселили, в поезд. Вижу, мать бегом бежит и плачет, попрощаться. А тут плетками немцы хлещут: давай, давай! У вагон посадили, закрыли етими железяками и потянули… Только я родину и видела. Три года отмантулила там. Соб. — Кормили они вас в дороге? Т. К — Что мать принесла в дорогу — буханка хлеба была сначала там и соль. И всё. Если подружка, рядом там сидела, успела что-то собрать, а нас внезапно, у деревне 22 человека взяли, девчонки, ребята. Ну и все. Смогла ты узять что-то, успела… Никто не кормил, ничего… А помню, привезли нас в Польшу. Это ж граница, должны чистые быть. А нас загнали в баню холодную, как облили чем-то, как вроде бы хлоркой. Позамерзли мы, волосы ети не прочешешь. А потом привезли в город Магдебург. Эльба. Там какое-то помещение. Пять тысяч людей! Вижу, подходит ко мне в черном во всем, фрау. И вот так мне (жест рукой, вверх), чтобы я встала. Я понимаю, что она по-немецки калякает, но молчу. Подходит она. Пощупала меня так, руки. Я ей не понаравилась. Ну, думаю, иди ты к черту. Отошла. Вижу, подходит дед. Во всем беззащитном, и рюкзак. А это, ну как это, желтое, как солдаты носили. И шляпа. Ну, он так и взял меня, не смотрел, какие у меня мускулы. И повел. Ехали и поездом, потом на тракторе, потом на лошади. Привез. Вводят меня во двор. Там же деревня, там же культура была. По деревне еду — ой, чистота, цветы. Дверь открывается, заводят меня. Там стоит девчонка, такая уже, как я, и парень — тридцать лет ему уже было. Заикатый-заикатый, пока слово скажет, поезд уйдет. Это западный украинец. Она мне щас, ничего не говоря, чемодан мой берет к себе, мешок мне подпоясывает шнурком — и вот так вот… Коров доить. А я коров! Я даже к корове дома боялась подойти. 13 коров у нее было. Я говорю: — Ой, я боюсь! — Научишься! — этот украинец. Я что-то ему огрызнулась. И начала там проживать. А комната была вот под крышей, чердачок, комнатушечка. Полячка со мной, девка. Эту девку до того довела (хозяйка. — Л. М.), что она уже умирала. Она ее отправила на фабрику, чтоб ей стыдно не было… Там нам должен паек быть, лучше, как на фабриках, а она нам все это ущемляла. Кормила чем Бог посылал, что ей заблагорассудиться. Галерета — там называлась, вроде как брюква. Ну, надоела мне ж эта трава, силы нет! Еле тягаюсь, она нас так кормит. Кормила так, что еще бы несколько месяцев там прожила, и вперед ногами вынесли. Я на него говорю: — Иван, я не буду это есть, а ты как хочешь. А он продажный, с Западной Украины. Вот. Ну, я и пошла у свою комнату, там же чердак. Разлеглась. Тут слышу — тук-тук! По етих, по приступочках. Полицай. Она вызвала. А я там была такая… Сталина они ненавидели, а я — Гитлера. Но я купила портрет Гитлера и всё как только — дыр-дыр его, поцарапаю-поцарапаю ему морду со злости. Ну, портрет висел. Ох, как заходит полицай. Глядь, что портрет висит. О, мол, она преданная такая. Спрашивает сразу: — Вы кушали? Я говорю: нет! — А почему? Я говорю: — Потому что фрау эта, «фрау» называли, она нас уже заколебала, ущемляет в питании. Если ей нас кормить нечем, пусть отправит нас на фабрику. Вот! И он меня — вниз! Вот я, сколько этих приступочков, семнадцать прошагала, он меня усё хлысткал плетью. У меня уже не было, наверное, там мяса, а кости — так он меня лупил. Пригоняет меня в кухню. Там стоит эта немка, ее мать, старая уже. И тут лежали дрова сосновые. Он как схватал! Ой, только приподнял, но не ударил. Я думаю, если ты меня еще раз ударишь, то я тут всё… Но не ударил. А она за это время суп хороший сварила. А да! Она говорит, подходит: «Смотрите, что она не стала есть! Там одно мясо». Я думаю: неужели я ослепла, что я такой суп не ела? А это она специально. Ну, он вытолкнул меня, сам пошел, и я вернулась, только расплакалась. Думаю, когда это переживу я или нет? Ну, потом пришла подружка, я рассказываю… Она говорит: «Приходи к нам». У них более хозяин, лучше… — Только я не буду рассказывать, что у вас произошло, и ты не говори, а покушаешь и все… Соб. — Их хозяин лучше кормил? Т. Г. — Да. А этот хозяин был дядька родной нашей этой немке. Добрый. И как, бывало, я прихожу, он скажет: «Тони, Тони, садись. Покушай, только поскорей, но своей не говори, что ты у нас поела». Соб. — Как они Вас называли? Таня? Т. К. — Тони. Я как напишу… моя фамилия Крупченкова девичья. И вот эта девочка, у нее. Семь лет было: — Тони! Я говорю: — Я не Тони, а Таня. Она как рассмеется! Щас приносит мне вот такую книжечку, разговорник русско-немецкий: — Элизабет — Я не понимаю. — Нет, должна понять, должна понять! И вот я сколько пробыла… знаю посуду как называется, а про вилки забыла. Убей вот! Может быть, я и знала. Она несет мне, помню, она как только та уходит… Девочка такая была ласковая и такая добрая. Щас посмотрит — нет ли там никого? Щас несет мне вилку и творожок на тарелочке. И скажет: — Раш, раш, раш — скореей-скорей ешь! Я устала. Как устаю, бывало, 13 коров было доить. Все на мне. Всё это дома сделаешь, посуду помоешь, а потом идешь на поле. Не только что в хозяйстве, еще и на поле работала, вот… И вот она говорит: — Почему ты злая такая? Почему не говоришь мне «гутен морген» — доброе утро? Я гляжу на нее так… Я говорю: — Оно для меня не есть доброе. Я не злая. — Думаю, сейчас пощечина влетит мне. — Я не злая, а усе у меня мысли о родине. Когда это кончится, война, я всё думаю. Где это моя мать? Осталось двое ребят у матери. Всё сожгли немцы. Как сказала «немцы», она… Да, она и говорит: — И у нас так. А что ты хочешь? Я говорю: — Я голодная и спать хочу. — Я не могу тебя хорошо кормить, ты же пленная. Ну, твою мать… Щас бы я ей сказала… а тогда боялась, еще и как. А чего я тебе доброе утро буду говорить? Я была такая настырная, она меня по морде насшибает... Соб. — Била вас? — Еще как! Да, я хорошо понимала все, что она мне говорит, но я не признавалась. Я так уж думаю себе… в последнее время я начала воровать — молоко пить. Полячка старая говорит: «Ты ж доишь коров. Определи себе бутылочку одну, и дои корову, чистенько, для себя попей. Это ж очень целебно». Я и начала. Ой! Раздулась как корова, в платье не влезу, платьев-то и нет. Она однажды говорит: — Мою Тони хоть мякиной корми. А то не знает, что твоя Тони воровка (смеется). А Стефа, полячка была… Она уже, конечно, ее избила и отправила она ее на фабрику. Ой! — А вот Стефа тоже такое ест, а вот какая! Потому что ты ее довела, эту полячку. А у нее на фронте муж был. Муж был очень хороший. Служил, помню, в Одессе на фронте и привезли его… раненый, тяжелораненый был. И все лето он висел в гамаке. Мне так было жалко этого Густава. И он всё говорил на нее: — Эрна, жалей ее. Она тут ни при чем. Она угнана была. Она, бывало, стоит и смотрит. Но ничего не говорит… А потом приходит ее сестра. Ну, они обе были полные, но красивые. А сестра такая — ну, не обхватишь. Нашу Эрна звали, а ту — Айме. Вот эта Айма и говорит: — Тони, пойдешь щас со мной, приехал мой муж в отпуск. Нашего звали Густав, а того забыла как, какой-то чин, я не разбиралась. Прихожу, а он встал вот… как немцы эти… вот так — шлепал передо мной. А, я думаю, твою мать, хлопай-ка ты теперь, честь мне отдавай. Я тогда подумала: вот-вот кончается уже война. Наши уже были в Польше, а он накануне этого приехал в отпуск. И говорит на меня: — Кто ты есть? Я говорю: — Русская! (смеется) — Откуда ты? — Со Смоленска. — Не говорю, а то он не поймет — с Рославля. А не дай Бог с Москвы, так и убьет еще. — Садитесь пожалуйста! — Он так вежливо… — Вы понимаете хоть чуть-чуть? Я говорю: — Да, понимаю. Мужчины добрее, чем женщины. Он и говорит: — Вот Вы пробыли у нас — ну, как — не много и не мало лет. Такие расцветные ваши годы, вы девчонка, а тут… Вы помогали нашим. Теперь вы скоро будете на родине… И я так рассмеялась, ой! А потом он говорит: — Аймо! — на жену мол. — Чаю давай! И поставила чай — ему и мне. Эй-ей! Я тут уже себе наматываю… да, думаю: им уже по хвосту дают русские. Соб. — А они стали злее, когда наши наступали? Хуже с вами обращались? — Нет, стали вежливыми, стали ласковыми и доброжелательными такими. Боялись… Дед был, руководил ее хозяйством отец, очень был добрый. Потому что он был в 14-м году, когда была война, и вот дед был в плену в Сибири, поэтому он и был добрый. Как только она куда отвернется, дед мне сделает бутербродик, пару яблочков положит и скажет: «Щас как отъедем (едем в поле на лошадях), ты будешь кушать!». Я шас в присутствии его схапаю-схапаю. Дед был добрый. А бабка была, мать ее — ух, фашистка! Чтоб ей колом земля — и матке и дочке. А деду — царство небесное! Были всякие люди, как и у нас. Рядом соседи жили… У них были не только богатые, помещики, но и бедные, работали на них. И соседи были очень добрые. Видят, что я совсем уже… одеть нечего было, и вот она, немка, сшила мне брючки. В то время уже носили брючки. Куртка и такая шапочка в виде капюшона. В этом я ходила на работу. А он был сапожник. Сшил мне туфли. Говорит — для работы. А в них в то время в России можно было даже и на танцы девкам ходить. Да, в этих туфлях ходила. И только приказывали: если она узнает, кто дал, скажи — купила у поляков. Нам марки давали. Ну что давали нам марки! Когда вздумается ей, даст марки эти, пять… А за их же нечего купить. Иглу пойдешь купишь — ниток нет. Ну, мы и не брали эти марки. Такая ожесточенная война была. Как шли на этот, на Берлин! Господи Боже мой! Как там от бомбежек ну некуда (было) спрятаться! Только и глядишь, куда полетела? Страшное дело! Это только вот так. Лежишь и вспоминаешь. Как в сказке! Соб. — О чем Вы еще вспоминаете? Т. К. — Все уже позади. Вспоминаю, как я однажды шла с работы. У них время показывает церковь, колокол бьет. Это мы уже знали, как определять время. К 12 — и часам дня я должна быть тут же на обед, коров доить. Вот иду, я же знаю время… Как за мной — шшш. На велосипеде полицай. Люба, как он меня избил! Что вот щас у меня болит голова, вот череп… Ни за что! Руки хотел почесать и почесал надо мной. Как свалил он меня с ног, а у них же трубка такая, что сигналит, и плеть. А плеть такая вот — ремень, а на конце увита проволока. Как он меня избил, этот полицай! Слышу, немцы глядят, но никто тебя не защитит, ты ж пленная. Как я поднялась, как я плакала! Прихожу, а хозяйка и говорит: — Чего ты, чего ты? — эта же (немка). Я говорю: — Меня полицай избил. Всё тут, волос в крови, голову разбил. — За что? Я говорю: — Я ничего не говорила. Он догнал меня на велосипеде и начал бить. Может быть, конечно, она своим властям и говорила. А может быть, и нет, со злости. Вот, бывало, идешь по улице… А сдаваться России они никак не хотели. Бывало, идешь по улице — домик открытый. У них же воров не было, у них моды нет, чтобы украсть что--то: у тебе близко лежит, полезем, Ванька, туда! Нет! Идешь… Погляжу — дед висить! Сами себя казнили, но не хотели сдаваться русским. А однажды думаю, дай загляну у квартиру. Захожу. Ну, у них уже обстановка в то время была: сервант, шифонер, посуда какая хорошая. А я себе стою, думаю: ой, какой сервант! А я названия не знала, как это назвать. И думаю — ой, какой шкаф! А погляжу… так зашла немножко — и бабка висить! Да, сами себя вешали. Соб. — Может быть, у них дети погибли на войне? — Как и в нас, наверное, в каждой семье были такие потери. Оба! Я скорей завернулась… Хотела, правда, две тарелки взять, красивые такие стояли. А потом думаю, а как же я пойду домой с ими? И скорей, думаю, а то, может быть, они висять каким-то нелегальным путем. Я скорей ходу оттуда… Да, наши вот-не наши, а американцы пришли 12 апреля. Так вот колебалось это. Там Эльба, река большая, там я не видела. Но говорят — не вода была, а кровь! Как она переходила эта из рук в руки: то наших отгонют, то наши не отступают, то сюда... Я потом думаю: что ж делать, пойду-ка я домой, пойду-ка я хоть тряпки свои соберу. А то ж вижу: девки-то там уходят. Прихожу. Никого этих немок наших нет, руководящих. А Иван и двое поляков свинью зарезали и палят. Это ж мужики, и водку где-то достали. А он этот говорит, западный украинец: — Да посиди, ты, — говорит, — вот теперь мы хозяева. Соб. — А хозяйка спряталась? — А она даже не выходила. И вот я ушла от нее, я ее и не видела. Да, союзные войска нас освободили. Ну а когда уже перевели через Эльбу, то мы всего наслухались, Люба! И ты и такая, вот это идет б… французская, шоколадница. А мы разожралися, я была как корова американская. Стали же вольно питаться. Не то что вольно… Ну сидишь-сидишь, не ждешь же баланды хозяйка когда принесет, а пойдешь да и на поле картошку соберешь… Там насобираешь. Ну, разъелись девки эти, ребяты, уже работать начинают. А нам где работу представляют? Нас чтобы скорей направить на родину, по областям. Во, думаю, Боже мой, как же мне идти? И вот собрали нас, ух народу! Наверное, тысячи три. Вот! Я думаю, что ж мы собралися глядеть? Нас поселили, помню, концлагерь там был: французы, поляки, австрийцы, со всех стран были там, много народу там было. И наши, русские, там были. И в эти помещения поселили нас, которых надо отправлять на родину. Я там, наверное, недели две была. Ну, а потом нас по областям. Американцы приходят, переписывают — откуда, кто как одет, по 10 — 15 человек собирают и одевают, где магазины еще не разбитые. Ну, одевают не то что такое первоклассное, а что там осталось, какое тряпье. Ну, много на себе, что ли, оденешь? Ну, пару платьев я взяла, еще ботинки такие рабочие, плотные: как я думала, что пешком будем идти. И ботинки эти всю дорогу за спиной несла, берегла: не могла же я домой босая прийти. Ну вот, эти ботинки взяла и поперлась. Выхожу, а одна говорит: — Куда ты идешь? Сегодня придут за нами, говорят, будут переписывать и хоть до Магдебурга нас довезут поездом. А как ты пойдешь? Пока ты спросишь, где это да как? Ну, я и не пошла. На второй день нас, правда, поездом довезли до Магдебурга. Потом поселили у барак у какой-то, переписывали там, вот по областям. Уже таблички эти уже понавешали по областям: тут, мол, Смоленская, Рязанская — там всякие. Нас довели до города Волковыската, это граница Белоруссии. Там уже нам сделали опросы: справки, врачебная комиссия — какая ты есть, какая ты едешь? Все опросили — и шагай себе с Богом! Как ты доедешь? Как хочешь. Я говорю: — А как мы домой доедем? А он на меня, военный, говорит: — Я шел до Берлина. От Сталинграда до Берлина, и нес на себе 80 килограмм боеприпасов. (И он с одной ногой был, инвалид). И я ж не спрашивал, как ты поедешь? А эта персона! Такси тебе наймем! Перебиралась как Бог давал. Веревочный мост лежит на воде. Ой, думаю… А я с чемоданом, наперла тряпок. А тут солдаты тебя за руку тягают-тягают, переправляют. И только и говорять: — Не гляди в сторону, не гляди! Спокойно веди себя, спокойно! А страшно. А когда на берег меня поставил солдат и говорит: — Перекрестись и сплюнь через левое плечо. Уже переправились. Ну, я не знаю, зачем он мне это сказал: ну что, удача моя. И я как побежала от этого от берега, чемодан уронила. Он как захохотал! От радости. А сколько ж переправляли! Ой, сколько ж там люду было, Люба милая! Ну! Чего ж Гитлеру! Если он, как рассказывают, там со всех сторон были наши угнанные. Что даже в Тамбове они срезали, там же был чернозем, эту вот землю, пласты и переправляли. Да, увозили чернозем в Германию! Что делали! И скот увозили… Свои все хорошие годы, интересные, у нас отобрала война. И такое здоровье отобрала. Почему у меня ноги болят? Где я находилась. На чердаке? Люба, представь себе, три года с лишним пробыла, не мылась, нечем было. Ну что — холодной водой помоешься? И вшей не было. Да! Вот в такой холодной воде простирну, повешу… Она только подсмеивается: как же в холодной воде простирнешь, без мыла, без усего. А так нам. Наверное, Бог уже давал, что сколько ты трудисся… А их покарал Господь. Как вспомню я, уезжал этот наш шеф… «Шеф» называли. Ведь не скажешь — эй. Густав! Дядя Густав как у нас. Их называли «фрау», а мужчин «шеф». Он подзывает меня: — Тони, подойди ко мне! А сам весь избитый был, в веревках качается (в гамаке). — Вот как поедешь на родину, вот посмотришь свою родину, вот интересно будет! А я думала — и правда. Что интересно? Там же ничего нет. Там поле! Я пришла на вокзал. Помню, приехала — техникум железнодорожный, больница, вот эта школа и еще вот маленькая школа — и все! Больше ничего не было. Все было разрушено. Площадь была. Ой, а до деревни пока дошла до своей, 9 километров… Идешь — поле. Вот тут вот дом стоял, я знаю, ходила я сюда. Ничего нет, все сожгли. Соб. — Вы говорили, что берегли ботинки. Шли пешком, а их за спиной несли. Т. К. — Чтоб домой прийти в ботинках. Ой! Зашла к тетке в Кириллах. Я пришла в августе. Ой, сколько я дней не ела, я уже и не помню. Но силы-то молодецкие, организм молодой. Где шавелинку сорвешь… Ой, захожу к тетке. Как заголосили, как закричали! Вся деревня сбеглась. А где наши? Сколько ж девок, сколько ребят угнали! Соб.: — Но они вернулись? Т. К.: — Вернулись. Сестра приехала двоюродная. Красавица была. Ну, недели, может быть, три пожила. Умерла она. Ну, избита была. И ранена была, под бомбежку попала. Она жила под Италией. А вот женщина живет — в Австрии была. Зовут ее, не знаю как, я всё — Федоровна и Федоровна. Она рассказывала, в Австрии на фабрике была. Нас не кормили, а там еще хуже. И там чаще бомбежки были. И эта Федоровна рассказывала, что работала она в заводе, что-то для самолетов, какие-то части. Помню, подружка, говорит, пошли мы с ней на работу. Она уже такого возраста, как я, может, года на два помоложе, — расплакалась. А спрашивает наш бригадир: «Чего она плачет?» Я говорю: «Домой хочет!» Чего плакали дети? Домой хотели. Соб.: — Из вашей деревни много угнали молодежи? Т. К.: — Двадцать два человека. Вернулись: я, золовка, ее брат, муж мой, стал моим мужем. Три, четыре, пять, шесть. Семь человек. Соб.: — А остальные? Т. К.: — Одна, говорят, осталась в Англии. Да. Это же наши союзники. Вот. Замуж вышла. А соседка, там в деревне напротив жила, за американца вышла замуж. Да. Те и не вернулись. А остальные… Ну, то ж война была, кого, может…, погибли. Неизвестно как… Вот таким путем люди там страдали. Ну, я думаю, Люба, есть Бог на свете. Господи, помилуй нас! Я только молила: «Господи, Святая Матерь Божия, дай Бог тока, чтоб меня на своей земле похоронили». Как было мне тяжело! Как я никогда не думала, чтоб я жива осталась, чтоб я вернулась! Мне говорил поляк: «Поедем во Францию, я довезу тебя, там моя мать живет, поженимся». Мне только хотелось посмотреть на мать, а не до замужества… Это ж бывало, девки стоять… Ну, каждый по-своему с ума сходит… Нарядются. Мне полячка дала иконку Божьей Матери и говорит: «Вот, прибей икону напротив себя, ну, у себя к комнате». Она меня научила «Отче наш», молитву. Польский же понимала. Вот, я только верила в Бога и надеялась на Бога. Думаю, вернешь меня, Господь, домой, на свою родину. Вот все это у меня в глазах. Вот, думаю, буду идти по етой тропинке, по етой дороге, по Московской, где будут меня все знать, чья эта дочка идет… (смеется). А как пришла, брат родной: «Немецкая б… пришла». Ну, я ему уже и прощала, потому что он инвалид, обоих ног… А был в то время, он был летчик. А потом где-то летал, его сбили, ранили в ногу и вернулся… Это он пьяный так кричал на меня, трезвый не… А мать-покойница: — Ой, Сережа, а чего ж вы, родимец вас убей, не держали немца? А они шли прямо бегом на Россию. А она при чем! И вот, помню, он лежит, на костылях, а ноги! Вот так у него одна нога и 32 осколка маленькие железяки торчат, и кровь хлещет. Как открылись у него раны! А чем лечить? Я ж не понимаю. Тут мать заболела, и он лежит больной. И несу ему, помню, сварила щи — вода и капуста. Несу. А он меня костылем как налызнет по горбу: «У, б… немецкая, я тебе щас дам!» А мать: «Доча, проходи потихоньку, ты, наверное, его затронула, раны…». А я ему прощала все: сказал — не привязал. У него уже боли такие были. Как приедет, бывало, каждый год приезжал в отпуск, играл на аккордеоне. И все у него была песня «Ой, туманы мои, растуманы». Как выйдет на крыльцо, как окружат его бабы! А потом еще пел, военная — «Кони сытые бьют копытами, будем бить по-сталински врага». Ой, как он играл хорошо! Соб. — После войны не все плохо к вам относились, были люди, которые жалели? Т. К. — Нет, не все. Ну какой-нибудь дурак по пьянке скажет: «Вот ты такая!» Это дуры, я считаю. Помню, я цех мела. Вот соберутся, обопрутся на свои метлы. Одна всё говорила: «Поехала в Германию, хе-хе-хе, она поехала богатство наживать, платья примерять немецкие». Ну, что с дураком связываться? Ну, промолчишь, постоишь и всё. Главное-то, на работу-то нигде не брали. Была в оккупации — и всё! Как пойду: была в оккупации»… Не берут нигде! Как будто я виновата. Ой, Боже мой! Бывало, придешь, грибов насобираю и несу... Это ж деревня, 9 километров. Бывало, насобираю грибов, несу продать. Я ж была бухгалтером до войны, и нигде не взяли меня по специальности из-за того, что я была в Германии. И потом, когда пришла у завод работать, уже муж погиб, трое детей осталось. Ой! И каждая женщина, которая тебе и не стоит, может быть, она тысячу раз где-то была… Она на начальника: — Виктор Власович, она ж у Германии была! Все поддакивали. Так-то вот. Как будто мы такое уж зло сотворили, что… Ну просто плевали на нас. — Что ели? Листья собирали клеверные. Еще липовый лист. Еще… щас вот весна, такие мы называли «толкачики», хвощ полевой. Вот собираешь, насушишь, натолкешь — лепешки пекешь. Ходили как тень загробная — голод! А в колхозе я не работала, а что там? Трудодень поставят, эту палку, ничего не платили. Насобираешь брусники, грибов — и потащилась в город, чтобы продать, чтобы кормить: двое ребят было. Одному 13, другому 6. И отец пришел с фронта. Ой, думаю, где тут работать, 9 километров от города, там ничего сейчас нет. Только когда пришла в завод. Была у меня специальность — бухгалтер. Меня не взяли в бухгалтерию, да я особо и не рвалась. Потому что думаю, в бухгалтерию идти, надо и одеться и дровишек принести. Что мне эта бухгалтерия? Я устроилась уборщицей, мела цех. Я только и молила Бога: Господи, только б умереть на своей русской земле! У меня одна мысль была. А как приехала домой, думаю, Боже мой! Что сотворили с нашей Родиной! А люди живут так себе: в землянках, голод был… Публикация i80_410
|
|