Политика

Цебрикова М. К. Письмо к Дж. Кеннану // Письмо к Александру III. СПб, 1906.
 
В начало документа
В конец документа

Цебрикова М. К.

Письмо к Дж. Кеннану


Дорогой м-р Кеннан!

Это письмо дойдет до Вас, когда я буду уже в тюрьме. Посылаю Вам экземпляр моего письма к императору и считаю нужным объяснить мотивы, побудившие меня написать его. Некоторые из моих друзей, предпочитающие в этом случае посылку пули письму, называют мой поступок не нравственной оплеухой абсолютизму, которую я имела в виду, а трепанием его по щеке. Меня всегда звали "благонамеренной", потому что с самого времени Чернышевского и Михайлова я всегда была того мнения, что наши революционные попытки были делом геройского чувства, но не политической мудрости. Наше правительство, хотя и расшатанное нравственно, до сих пор еще настолько политически сильно, что могло отвечать на каждую революционную попытку реакционными мерами, имевшими гибельные последствия для всей страны. Так было по крайней мере после 1862 года. Смерть Александра П привела к ....... и ....... правительству Александра III. Как его отец ни искажал и ни отнимал назад после каждого покушения всего того, что сам давал в смысле прогрессивных реформ, но, я уверена, он никогда не был бы способен на введение у нас таких мелких тиранов, какие созданы теперь благодаря покойному Толстому. Как ни малы были привилегии мира, они теперь раздавлены. Я всегда глубоко чувствовала стыд человека, присутствовавшего при всех безобразиях торжествующего зла и принужденного рабски молчать, а таково положение нашей литературы за ничтожными исключениями. Вы не можете понимать, как мучительно писать с цепями цензуры на вашем мозгу и в то же время видеть наш несчастный народ и сознавать, что он будет еще несчастнее. Я много жила в деревне и знаю слишком хорошо, насколько беззащитны крестьяне против этих новых тиранов. Величайшее горе русской жизни состоит в том, что героизм в ней встречается только среди революционеров. С тех пор как я состою рядовой в нашей оппозиционной литературе, уже больше 20 лет, я напрасно пыталась организовать среди нашей интеллигенции адрес императору в смысле такого "письма". Мне всегда отвечали, что такой адрес есть безумный шаг, если только за ним не стоит целая армия. Но для того, чтобы создать такую армию в будущем (и таком далеком будущем, которого нашему поколению, людей за 50 лет, наверно, не придется увидеть), необходимо сначала иметь сильное политическое общественное мнение. Я глубоко убеждена, что такой адрес оказал бы нравственное влияние на наше правительство. Доказательством этому мнению служит тот факт, что нашим крупным талантам позволялось писать вещи, за которые простые смертные подвергались преследованию: лет 15 тому назад наше правительство до некоторой степени стыдилось Европы. И я ровно ничего не могла сделать: у нашей интеллигенции не оказалось нравственного мужества.

Мое письмо к императору будет разослано во все органы на- шей прессы, и я возвращаюсь домой, чтобы покориться своей участи, с надеждой, что я показала пример, которому последуют. Когда я пыталась убеждать нашу молодежь не идти по пути крови и динамита, мне отвечали: "Все вы пишете то, что вам позволяют, и берете за это деньги, вот и все!" Посещая друзей, заключенных в тюрьмах, я всегда чувствовала угрызения совести и спрашивала себя: "Вот они страдают, почему же я ничего не делаю?" Друзья говорят мне, что мой поступок - напрасное безрассудство, что я решаюсь заплатить слишком дорого за ничтожный результат. Но разве есть меры и весы для нравственного влияния? Если бы у меня был талант Герцена, я осталась бы здесь и стала бы бороться, хотя и здесь эмиграция причиняла бы мне постоянное страдание. Жить можно только на своей собственной почве и со своими людьми. Я убеждена, что, продолжай я еще в течение 20 лет повторять, по необходимости слабее и слабее, то, что я уже сказала в печати, моя работа никогда не могла бы оказать такого влияния, как это письмо. Не честолюбивое желание играть роль заставляет меня делать это. (Я упоминаю о честолюбии, потому что друзья, старавшиеся отговорить меня, приводили тот довод, что мой поступок будет перетолкован в смысле подвига Герострата.) Мои личные мотивы - это право раба протестовать; но, конечно, одних личных мотивов было бы недостаточно; это походило бы на того японца, который всаживает себе в живот саблю, чтобы избежать бесчестья. Я глубоко сознаю свой долг русскому народу. Мы, люди привилегированных классов, пользуемся привилегиями, потому что он терпит лишения, и я плачу ему свой долг. Мне говорят, что я должна копить свою энергию для того дня, когда наш народ призовет революционную партию; многие из здешних эмигрантов живут этим счастливым самообольщением. Никакая революция невозможна в России, и не будет возможна еще много лет и десятков лет. И я прямо говорю - я боюсь революции, боюсь крови. Я могу умереть, но не помогать смерти. Если бы нашим красным удалось каким-нибудь чудом вызвать революцию, я, конечно, пошла и умерла бы в их рядах, стараясь уменьшить ее зло. Наше правительство делает для вызывания ее гораздо больше, чем могут сделать все наши красные вместе. Известно ли Вам, что Стефанович в своей пропаганде в Малороссии пользовался именем императора, называя себя царским эмиссаром, который хочет, чтобы народ помог ему против чиновников и дворянства? Надеюсь, Вы поймете мои мотивы - они русские.

По всей вероятности, это письмо будет последним, которое Вы получите от меня, и я кончаю его с чувством глубокой и искренней благодарности за все то, что Вы сделали для наших сибирских ссыльных и заключенных в Сибири.

19 января 1890 г.

Из былого

По просьбе редакции "Библиотеки Светоча" сообщаю, что припоминается, об обстоятельствах, при которых письмо было написано.

При допросе товарищ прокурора жандармского управления спросил меня: "Неужели же вы думали, что из-за вашего письма будут реформы?" Я отвечала, что такая мысль ни на миг не пришла в голову. Иные практические политики из конституционалистов отозвались, что письмо это - фейерверк. Покойная Е.И. Конради, крайняя, которой я читала письмо в рукописи, сказала, что оно имело бы смысл, если бы за ним стояла двухсоттысячная армия. Отзывы сходны из разных точек. Но я все же видела смысл и в единичном протесте. Личность задавленная, как вообще русские, и в особенности русские писатели той поры, имеет нравственное право протеста, не только за всех, за кого она мучилась, но и за себя одну. На мою долю выпадало столько преследований цензуры, что я спрашивала с удивлением покойного Елисеева, почему так не преследуют других, у которых и больше моего эрудиции и таланта. Елисеев, посмеиваясь, отвечал, что там лучше разобрали и что дух у меня очень богам противный. Не беда, когда вычеркивали подпись под статьей, а когда зловещие красные чернила оставляли только лохмотья. Это "кровь проливалась", как сказал Некрасов. Проработав так без малого четверть века, я чувствовала себя в положении клячи, которая надрывается, таща свой воз по болоту. Минутами ощущалось: дальше так не могу. Теперь задним числом все сознается явственно.

Была и другая причина, вполне осознанная тогда с первого уже года зачисления меня в ряды писательской братии. Я хотела видеть в ней более гражданского мужества. Я не говорю об отдельных личностях, перед которыми преклоняюсь, но я находила, что целая корпорация могла бы не давать так себя давить. Я предлагала протест или в виде адреса Александру II, или общего уговора к назначенному дню напечатать такие статьи, что или закрывай все газеты и журналы, или изменяй порядки. Иные смотрели на меня как на сумасшедшую. Только один профессор, ныне из сановников, сказал мне: "Вы украли мою мысль". Елисеев, посмеиваясь, отвечал: "Если б еще уговорились, то к назначенному дню есть такие, что пустят самую благонамеренность и останутся одни, когда прихлопнут других". Это покорное ярмо писательского рабства душило нестерпимо, душила необходимость уверток, намеков, эзоповского языка. И я повторяла строки стихотворения Виктора Гюго: "Если будет тысяча, я один из них, будет сто, будет десять, я один из них; и десяти не будет - пусть буду я один".

Реакция шла своим путем, калечились реформы, гибла молодежь. Я принимала участие в партийном Красном Кресте. Случалось, не прибавляю, что дней 10 сряду кто-нибудь: жена, мать, невеста, сестра - приходил просить похлопотать, указать путь; или кипучий юноша, проклиная, передавал о вынесенных оскорблениях и душевных пытках его родных. Меня просили написать статью для подпольной прессы о политической тюрьме и ссылке. У меня был материал - две толстые тетради переплетенных писем от заключенных и ссыльных. Я читала исповеди измученных душ. То было время тирании Плеве, директора департамента полиции. Судя по всему слышанному, не было другого такого мастера вымучивать то, что ему было нужно, психологической пыткой. Он знал все отношения семейные, сердечные и пытал с этой стороны; прибавьте к этому самое наглое надувательство. Рассказывали массу фактов, возмущавших людей самых мирных, и люди науки, в ней одной видевшие прогресс, удивлялись, как его не застрелили в годы, когда было много политических убийств. В душе копилась жажда крикнуть на весь русский мир: смотри, что творят и что ты терпишь!

Главным поводом к моему письму было следующее: я всегда боялась крови и находила, что Россия слишком дорого платит за развитие революционного дела выпалываньем лучших всходов молодых поколений. Я удерживала молодежь от красного знамени и, конечно, теряла 50, а то и 75 процентов популярности. Но иначе поступать я не могла, тем более что год от года все более и более ощущался везде и во всем понижавшийся уровень ума, порядочности. Всего более жалела я о детях, отданных на гибель педагогам-чиновникам. Крупный процент уходил в революционеры, но большинство выходило людьми, не пригодными для жизни, изломанными оподляющей школьно-чиновничьей рутиной. Меня зачисляли горячие головы в разряд благонамеренных. Кеннан передал мне этот отзыв. Меня мучило, что меня могут смешивать с гасильниками. Что ж, что противное свидетельствовала моя 25-летняя работа? Разве не привыкли читатели к тому, что писатель только "пописывает, а читатель почитывает". И несмотря на мучившее меня чувство, иначе говорить с молодежью не могла. Жизнь становилась все душнее, лучшие молодые силы уходили в снега Сибири, а на обыденную работу мирного прогресса оставались умственные и нравственные оборвыши. Видеть и слышать все дольше не стало сил. Явилось чувство, что я буду считать себя опозоренной, если буду дальше молчать.

Мелькнула мысль написать царю письмо. Это был единственный исход для меня...

При допросах мне сказали, что ввиду моего возраста я могу спросить себе больничный номер, который удобнее. Но свидания в больнице стеснены присутствием надзирателя, и я предпочла остаться где была; свидания давались за решеткой в общей зале.

Недели через две стали приходить ко мне "с воли" и приносили вести о письме. Говорилось: наделало шуму, свои поняли. Нашлись и такие, что приписывали геростратовским побуждениям. Конради, сильно восстававшая против письма, пыталась отговорить меня, предсказывая такой отзыв. Но наше поколение перешло на другой берег со старого под градом насмешек, осуждений, и если в молодости не испугалось людского суда, то уж на шестом десятке считаться с таким судом было немыслимо. Говорилось, что ко мне отнесутся так мягко, как никто не ожидает. Главное, я узнала, что он прочел письмо.

О мягкости приговора мне сказал и товарищ прокурора, почему-то вообразивший, что я смотрю "трагически" на исход. Собственно, трагически я не смотрела, ибо не видела худшего трагизма, как жить все так же, как жила. "Мы преследуем только молодые силы, которые нам долго могут вредить, а в ваши годы ваша песенка спета". Откровенное признание прямо заявляло, что между правительством и нами война и что законность, какой прикрывают меры против политических, - маска. Прокурор прибавил, что я должна быть благодарна за административный суд, потому что приговор окружного не был бы так милостив.

Мне говорили за решеткой, что таким приговором я во многом обязана заграничным газетам. В редакции большинство номеров приходили замазанные черной краской. Заграничную рекламу я отчасти сама заранее подготовила, не имея этой цели в виду, да и теперь не верится, чтобы иностранная пресса могла повлиять на Александра Ш. Тогда царил дух русской самобытности. К иностранной прессе прислушивались в иную, лучшую пору.

Я боялась, чтобы меня не арестовали на границе и тогда письмо мое не дошло бы до императора. Из Парижа я послала в Берлин письмо Брандесу с просьбой огласить его в Дании. Упорно ходили слухи, что датский король постоянно сообщал Александру III все, что печаталось стоящего внимания о России в датской прессе. С той же целью я послала все и в Италию Де Губернатису, с которым прежде приходилось обменяться письмами по поводу его издания словаря европейских писателей. Послала и Кеннану. Всего более об огласке постаралась заграничная братия. Случалась оплошность, и отзывы иностранной прессы проходили целиком.

И из слышанного тогда и позже я пришла к неутешительному выводу: иностранцы не считали мое дело безумием, как считали иные соотечественники из так называемых консерваторов наших, ибо на своем веку я не видала от консерваторов чего-либо иного, кроме удобного места за общественным пирогом. Европейцы невосточные выросли в понятии неприкосновенности личности, и, следовательно, протест задавленной личности не казался чем-то чудовищно небывалым, как казался в России.

В Ярославле, где я остановилась проездом в ссылку и где у меня было довольно шапочных знакомых из чиновничьего круга сестры, я могла по остолбенению, чтобы не сказать ужасу, какие вызывали встречи со мной на улице, заключить о том, как понимается в тех слоях общества протест личности. Иные дамы, забывая всю комильфотность, останавливались и, выпучив глаза, смотрели мне вслед. Иные мужчины откидывались назад, как нервные дамы, и оглядывались, куда бы юркнуть в сторону, чтобы не поклониться. Это дало мне меру их понимания свободы личности. Но от них нечего и ожидать. Теперь, когда пишу это, мне напрашивается на перо воспоминание о протесте, который затевали писатели после высылки Шелгунова и Михайловского в Выборг и который не состоялся, между прочим, и потому, что набралось всего 40 подписей. Тогда французский писатель и сотрудник в русской прессе, Жакляр, нашел, что 40 подписей очень хорошо и во Франции произвели бы впечатление.

В ссылке письма приносили мне вести о том, как было принято письмо Александром III. За верность ручаться нельзя, упоминаю те, которые всего чаще повторялись и шли от людей, имевших связи в придворной среде. Передача была, как удостоверяли, точная. Когда градоначальник Грессер, допрашивавший меня в вечер ареста и потом поехавший во дворец с обычным докладом, доложил об аресте и письме, император расхохотался и сказал: "Отпустить старую дуру". Потом прибавил, что теперь мне нельзя жить в одном городе с ним. Когда письмо было привезено в день доклада прошений генералом Рихтером, то царь, как уверяли, отложил его и сам позже прочел и, заметив, что в нем много правды, над моей подписью карандашом написал свой приговор: "Ей-то что за дело?" Передавали еще отзыв царя. Желая быть справедливым, он сказал: "Это видно, что отечество свое она все-таки любит".

Судя по иным слухам, письмо не раздражило царя, и я отделалась бы высылкой из Петербурга, если бы не одна цитата, вызвавшая сильную злобу. Цитата была единственная, и это не в письме, а в моей брошюре "В тюрьме и ссылке". Цитата была взята из "Таймса", по поводу известной якутской бойни и казней, вызвавших общий крик негодования в Европе. Смысл ее был тот, что монархи Европы должны сделать представления русскому императору за то, что он, будучи христианином, нарушает завет Христа, допуская такие зверства, и играет на руку революции, роняя ими монархический принцип.

Много лет спустя я слышала от человека авторитетного и хорошо осведомленного, что император спрашивал разбиравшую мое дело комиссию, нельзя ли меня запереть в монастырь. Но в конце XIX века эта карательная мера московских царей против строптивых была признана невозможной.

И тогда, и позже через многие годы, когда речь заводили о письме, я спрашивала о том, какое впечатление оно произвело в обществе. Отзывы были сходные: впечатление было радостное. У иных выражалось и то досадливое чувство, какое является при мысли: зачем мне не пришло на ум. Разбросанная в дальних снегах молодежь из знакомых, читая письмо, смеялась и говорила: "Нас-то удерживала, а сама на старости лет не стерпела".

О впечатлении в бюрократии я могла судить только по словам вологодского губернатора, ныне давно умершего. Пригласив меня к себе, полагаю более из любопытства, он выразил, и, как мне показалось, вполне искренне, свое глубокое удивление, как это лицо "из общества" могло пойти на такое дело. Вероятно, он считал обществом только лиц известных классов. В порыве негодующего изумления он проговорился: "И представьте, есть люди очень высокого положения, которые вам сочувствуют", - и закусил себе губу. Он позволил мне отдыхать в Вологде до первого парохода, предупредил о столкновениях молодежи с исправником в Яренске, куда он меня посылал, и в заключение сказал, что, если что будет нужно, я могу ему писать...

Всего более интересовало меня впечатление письма на народ, но мне тогда пришлось собрать очень мало сведений, толкуя с почтовыми ямщиками и сторожами почтовых станций. Губернатор переменил свое решение, и в тот же вечер явился полицмейстер с частным торопить выездом, хотя пароход шел через день. Полиция уверила, что через три-четыре дня, не ранее, пойдет первый пароход. Пришлось ехать на перекладных до Тотьмы верст 200 с лишком. Пароход уходил через день. И понятно, ямщики и встречные на станциях удивлялись, почему это я не хотела и одного дня подождать в Вологде. Конечно, я объясняла причины, и общий отзыв о моем деле был такой: да за что же ссылают, вашей вины нет никакой. Когда я вернулась и поселилась в усадьбе, где прежде жила каждое лето, знакомые крестьяне говорили слово в слово: вашей вины нет никакой. Они понимали одно: человек высказал правду.

Вообще, сколько мне приходилось наблюдать, политическая ссылка - лучшее средство роднить население с революционным движением. Ямщики и встречные крестьяне при остановках говорили, что все ссыльные политики люди хорошие, и на мое замечание, что все люди могут быть и всякие, убежденным тоном возражали: нет, все хорошие люди. Население в ссыльных находило помощь, денежную - редко, большая часть сами нуждались - но знанием, трудом. Кроме того, они от ссыльных учились видеть в себе равноправных людей. А не только крестьяне и мещане, но и гласные и члены земской управы выносили нахально грубое обращение исправника и губернского чиновника, присылаемого на земские собрания. Я слышала, как чиновник в заседании кричал на членов управы, как в былое время помещик на крестьян. Разница была в том, что не употреблялась брань.

К этой бессознательной пропаганде человеческого обращения, подкрепленной со стороны администрации грубостью и попиранием личности мещан и крестьян, присоединялась и сознательная. Отставные солдаты отзывались, что политических наказывают, как бывало, если в полку подадут претензии: зачинщиков в арестантскую, а остальных перепорют. Научные теории не поймет человек, еле знающий грамоту: но практические уроки жизни поймет каждый неидиот. Этого не хотят понять люди системы "тащщи и не пущщай", мнящие все видеть через своих шпионов и все управить циркулярами, а если неповиновение, то тюрьмами, ссылками и пулями.

Соглядатаи, приставленные следить за нами, предупреждали, когда исправнику вздумается посылать околоточного ночью справиться, не ушли ли мы; и это не за мзду, а по добродушию. "Ни за что, мол, людей погнали".

Кстати, о шпионах. Не знаю, парижские ли почтамтские чиновники или русские агенты Лондона или Парижа сослужили плохую службу русскому посольству с моими изданиями. Когда появилось в газете "Фигаро" известие о письме Александру III, посольство наше прислало опровержение в таком смысле, что не было никакой писательницы, пославшей письмо царю, а все подстроено лондонскими революционерами. Оно слышало звон из Лондона. Перед отъездом из Петербурга я поручила знакомой англичанке, возвращавшейся в Лондон, увезти рукопись "Тюрьмы" и, приехав в Париж, писала ей о высылке мне рукописи.

Лондонские революционеры написали бы письмо в ином тоне. Но тон моего письма был, как говорили люди, побывавшие в английском парламенте, тоном парламентской оппозиционной речи. Многие толстовцы были недовольны тем, что в тоне не было общечеловеческой любви. Но где ее было взять в нашей жизни? Самую верную оценку я слышала от товарища прокурора, допрашивавшего меня. "Видно, что вы вот как держали себя в руках, - и он сжал руки, будто натягивая поводья, - чтобы писать спокойно".

Несмотря на сходство моего письма с парламентской оппозиционной речью в Англии, не во гневе будь сказано нашим охранителям самобытности, обвинявшим меня в заразе тлетворным духом Запада, скажу, что и в Древней Руси бывали единичные протестанты, но больше в форме религиозных обличителей. Но и они были созданы тем же: невозможностью жить, не протестовав. XIX век принес одно новое, что протестовала женщина.

Смоленск

июль 1906 г.