главная страница
поиск       помощь
Габриэлян Н.

Лиловый халат

Библиографическое описание

У мамы был лиловый халат. Он висел в большом полированном гардеробе. Но не в той половине, где были ящички, а в другой, которую запирали на ключ. А ту, в которой были ящички, не запирали. В ящичках лежали разные вещи — приятные и неприятные. Приятными, например, были мамины комбинации — голубая и белая. Они были тонкие и шелковистые, и я любила их мять и тискать — конечно, когда мамы не было дома. А неприятными были розовые теплые штаны, которые мама заставляла меня надевать в холодную погоду; они вечно вылезали из-под платья, как я их ни подтягивала. Штаны были китайские, то есть из страны драконов и вееров, и было непонятно, как эти праздничные китайцы могут шить такие гадкие, отравляющие людям существование вещи, как эти нахально-розовые штаны. И вообще в них было что-то смутно-неприличное. То ли цветом, то ли еще чем-то, они напоминали соседа по квартире Евгения Васильевича. Он был крупный, лысый, в полосатой пижаме и очень старый. Ему было уже целых сорок лет. Иногда к нему приходили гости: то Тоня, то Люба. По очереди. Вместе они никогда не приходили. Люба была высокая, с толстой белокурой косой вокруг головы, и обычно вечером она уходила. А Тоня была рыжая, со стрижкой, и всегда оставалась. И тогда ночью через стенку можно было слышать, как она стонет и вскрикивает. По всей видимости, ей снились страшные сны. Мне иногда тоже снились страшные сны. Например, однажды приснилось, что мы снова на даче в Жаворонках. И как будто хозяин, дядя Володя, сидит на крыльце и большим перочинным ножом точит красный карандаш, какой бывает только у докторов. А у ног его лежит Альма и обмахивается серым хвостом. "Альма, Альма", — говорю я и тихонько толкаю собаку в теплый бок. Я знаю, что теперь она должна перевернуться на спину и потянуться — и тогда ее можно будет потрепать по животу, где шерсть совсем не густая и сквозь нее просвечивает розоватая нежная кожа. И Альма будет урчать от удовольствия, как она это делает всегда, когда ее треплет по животу дядя Володя. Но Альма переворачиваться не хочет, и я подталкиваю ее настойчивее. И вдруг она вскакивает на ноги, нависает надо мной и рычит. И я с ужасом замечаю, что у нее, оказывается, есть два огромных желтых слюнявых клыка. Альма хватает меня за розовые штаны, поднимает на воздух и, делая огромные прыжки, бежит по саду. "Ха-ха-ха!" — хохочет дядя Володя, всплескивая карандашом и ножом, и изо рта у него тоже вылезает желтый клык. И вдруг я понимаю, что дядя Володя — это не дядя Володя и Альма — не Альма. И я отчаянно болтаю ногами, пытаясь зацепиться сандалиями за землю, но ноги мои до земли не достают, платье свешивается мне на голову — и собака мчит меня прямо в тот конец сада, где желтеет запасная калитка, которой обычно никто не пользуется. Калитка медленно начинает отворяться, за ней что-то щелкает — и женщина с черной косой наклоняется надо мной. "Что, что доченька?" — спрашивает она. "Я не тебя зову, — плачу я, — а маму". "Но ведь я же твоя мама". "А ты что думаешь, ты единственная мама на свете?" За окном что-то грохает, по потолку бегут тени. "Спи, спи, — маминым голосом уговаривает меня женщина с чужим лицом, — спи, мама с тобой". Но я уже точно знаю, что все они меня обманывают, и засыпать ни в коем случае нельзя.

Вообще сон — штука опасная: никогда не знаешь, что с тобой там могут сделать. Я бы вообще никогда не засыпала. Но сон всегда подкрадывается так незаметно, что подстеречь его приход никогда не удается. Не успеешь опомниться, как тебя уже заманили. А там можешь сколько угодно кричать, трясти головой и силиться раскрыть и без того широко раскрытые глаза. Сон не отпустит тебя, пока вдоволь не намучает, не натешится тобой. Но не засыпать тоже страшно. Страшно лежать одной в темноте. Родители спят в столовой — и то ли порознь, то ли вдвоем блуждают сейчас по комнатам и коридорам своих сновидений и не могут оттуда прийти к тебе на помощь. Страшно с открытыми глазами и страшно с закрытыми. Нет, я отнюдь не боюсь никаких серых волков, Карабасов-Барабасов и Бармалеев. Я боюсь самого страха — бесформенного, не имеющего ни лица, ни голоса и потому могущего принять любое обличие, совершенно непредсказуемое. Страх может притвориться лунным пятном на обоях и неожиданно соскользнуть на одеяло и стремительно поползти вверх по руке к заголившемуся плечу. Может скрипнуть на кухне дверью и в ту же секунду вкрадчиво мазнуть тебя по лицу чем-то мягким. Или зашуршать в дальнем углу комнаты, а потом замолчать и начать беззвучно к тебе приближаться. Страх может притвориться даже тобой самой. Если вытянуть руки вдоль одеяла и долго их рассматривать, то они вдруг становятся огромными. Тела своего, укрытого одеялом, я не вижу, но чувствую, что оно тоже многократно увеличилось в размерах. И я — уже не я, а некто или нечто гигантское, лишь притворяющееся мною.

Раньше я засыпала только при свете. Но поскольку теперь я уже взрослая, хожу в старшую группу детского сада и на следующий год мне в школу, то мама больше не разрешает мне зажигать ночник. "Может, тебе еще соску дать?" — спрашивает она и насмешливо смотрит на меня. Наверно, она меня ненавидит. Не может же она и вправду не знать, что когда человек остается один в темной комнате, то все предметы внезапно изменяют свою наружность, становятся совсем не тем, чем они были днем, и начинают подавать признаки жизни. И это гораздо страшнее, чем если бы в комнату вошли двадцать Бармалеев с пятьюдесятью Карабасами-Барабасами. Как выглядит Бармалей, знают все, а вот как выглядит страх... Страх не выглядит никак, и этим он и страшен. Но мама притворяется, что всего этого не знает, и каждый вечер со словами "взрослая девочка, стыдно!" решительно выключает свет и уходит. А мне не стыдно, мне страшно. Страшна темная комната и страшна мама, которая самым жестоким образом оставляет меня одну среди копошащегося во всех углах страха, а сама преспокойно уходит в столовую. Нет, она точно меня ненавидит. И наверное, она права. Какое иное чувство, кроме ненависти, могу вызывать я — маленькая, трусливая, беспомощная, да еще с вечно выползающими из-под платья постыдными розовыми штанами? У нее-то самой никогда ничего ниоткуда не выползает. Платья и юбки у нее длинные, ниже колен, а на меня вечно напяливают все короткое, да еще притворно говорят "ах, как красиво". Розовые штаны — это знак моего уродства, знак маминой ненависти ко мне, знак моей особенности и исключительности. Но я не хочу быть собой, я хочу быть мамой — в длинном, ниже колен, платье, с толстой черной косой, которую днем красиво укладывают вокруг головы, а на ночь распускают, расчесывают и снова заплетают. Мамой, которая вечером, вернувшись с работы, надевает длинный лиловый, до самого полу халат. Мамой, которая не боится темноты. А не собой — в короткой синей юбке, перешитой из папиных военных брюк, и с дурацким белым бантом-пропеллером на голове.

Когда изредка мне удается остаться дома одной, я открываю ключом вторую половину гардероба — не ту, в которой ящички, а ту, в которой мамин халат. Там висят еще другие вещи — мамины платья, папин парадный военный китель с золотыми подполковничьими погонами... Но главное — это халат, длинный, лиловый, неудержимо влекущий меня. Халат висит в гардеробе и медленно освобождается от мамы, от своей заполненностью ею. Он уже обрел свою собственную изначальную форму, но слабый, еле уловимый запах духов "Красная Москва" свидетельствует о том, что халат не вполне еще стал самим собой, он еще чуточку — мама. И это состояние халата и есть самое подходящее для того, чтобы примерить его на себя. Отринувший мамину форму, он послушно дает мне заполнить собой освободившееся место. Вкрадчивый запах духов переползает с прохладной ткани на меня, прилипает к коже — и я начинаю пахнуть мамой, тело мое, облеченное в этот дивный шуршащий халат, удлиняется — и я медленно перерождаюсь во что-то столь же дивное, пахнущее духами "Красная Москва", шуршащее и таинственное. Но смотреть в зеркало при этом нельзя, потому что грубым разглядыванием можно спугнуть чудо превращения. И потому я смотрюсь не в зеркало, а в блестящую лакированную гладь гардероба, откуда смутно маячит женская фигура в длинном — до полу — халате и с неясным расплывчатым лицом, которое, именно по причине его неопределенности, можно наделять любыми чертами. "Ведь взрослая уже девочка, как не стыдно бояться! — говорит стройная высокая фигура розовой тряпичной кукле в коротком платьице и с дурацким бантом-пропеллером на голове. — Может, тебе еще соску дать?" Кукла слабо подрагивает в руке у высокой фигуры и таращит глупые глаза. Гадкая розовая кукла с дурацким пропеллером на голове!

Пожалуй, страсть к превращениям была моей сильной страстью. И никакое мороженое, никакие конфеты и лимонады не доставляли мне того острого удовольствия, какое я получала от игры в другую внешность. А другая внешность, естественно, являлась и вместилищем другой сути. Изменять внешность можно не только при помощи переодевания. Я уже опытный и натренированный игрок, и мне зачастую достаточно только прикрыть глаза для того, чтобы начать преображаться от одного усилия мысли. Лучше всего это делать в те благоприятные периоды жизни, когда у тебя грипп или ангина. Тогда меня не водят в детский сад и можно сколько угодно лежать в постели и играть. Я закрываю глаза и играю в "другую девочку". У "другой девочки" все другое, чем у меня: зеленые глаза, светлые волосы и маленький аккуратный нос. Игру эту я придумала год назад, после того случая, когда я с ревом вбежала в квартиру и на вопрос перепуганной мамы, что случилось, прорыдала: "Сережа Филиппов сказал, что я армянка".

— Ну и что? — удивляется мама. — Что же тут обидного? И я тоже армянка.

— А папа?

— И папа. И бабушка твоя была армянка, и дедушка, и прабабушка.

— А почему же тогда другие не армяне, а только мы одни?

— Вот дурочка, — смееется мама, — кроме нас есть еще много армян: тетя Сэда, дядя Коля, тетя Шушаник, дядя Бабкен... Помнишь, тетя Сэда приезжала к нам из Еревана? С Эльвирочкой и Нонночкой? Ты еще, когда они собирали чемоданы перед отъездом, сказала мне: "Мама, смотри, как бы они у нас чего не украли". Между прочим, они обиделись. И как тебе только такое могло прийти в голову?

— Они очень черные были, — поясняю я.

— Но ты ведь тоже черная.

Я вздыхаю. Именно это-то обстоятельство меня и смущает.

Но мама то ли вправду меня не понимает, то ли опять притворяется. А чего же тут непонятного: все люди как люди, а мы, на тебе, армяне! Мало мне розовых штанов, а тут еще это! Опять я не как все.

Быть не как все — неуютно, но вместе с тем заманчиво, как, например, быть цирковым лилипутом. В соседнем четвертом подъезде живут трое таких лилипутов: две крохотные женщины с ярко накрашенными губами и высокими прическами "бабетта" и Толик. Толик маленький, ростом с четвероклассника, в неизменной серой береточке и с морщинистым личиком, на котором не растет ни единого волоска. И от этого лицо его кажется одновременно и гладким, как у мальчика, и морщинистым, как у старичка. Прямо волшебство какое-то! Недаром они цирковые артисты. Все трое лилипутов прямо-таки источают атмосферу праздника — она во всем: в ярких нарядах и щедро раскрашенных лицах крохотных женщин, в необычном мальчиково-старческом личике Толика... И когда они выходят на улицу, то все на них глазеют. Правда, похоже, что подобное повышенное внимание не радует их — они пересекают двор, ни на кого не глядя, со строгими отрешенными лицами. По всей видимости, быть не как все не так уж и приятно. И все-таки, до чего соблазнительно! К тому же, если только лишь ты "не как все", то это одно, а если и мама, и папа, и даже бабушка... И еще некоторые люди — тоже армяне, тетя Сэда, например... Что же, такое положение таит в себе определенные выгоды: ты одновременно и не похож на других и все-таки не один такой на свете.

— А Дуся? — уточняю я.

— Что Дуся?

— Дуся кто?

(Дуся — это моя няня. Правда, теперь, когда меня стали водить в садик, Дуся поступила на завод, но часто приходит к нам в гости).

— Дуся русская, из Рязани.

— А Рязань где?

— В России.

— А Россия где?

— Здесь Россия, мы в ней живем.

— Мы же в Москве живем!

— Москва в России и находится.

Разговор о Дусе наводит меня на другие размышления:

— Мама, а мы буржуи?

— А это еще кто тебе сказал?

— Индейка.

— Какая еще индейка?

— Ну, которая во втором подъезде живет.

Дело в том, что в нашем доме почему-то жила семья индусов. Тогда иностранцев мы видели крайне редко. А тут вдруг девочка-индианка, да еще в нашем собственном доме! Мне очень хотелось дружить с ней. И вот как-то раз мы оказались с ней рядом. Во дворе лежал яркий белый снег — и чудесная девочка, вышедшея из индийских сказок, которые я тогда с увлечением читала, вдруг сама приблизилась ко мне и сказала: "А вы, оказывается, буржуи!"

— Почему? — испугалась я.

— У вас — домработница.

— Ну и что? — неуверенно спросила я.

— Ну и то. Все, у кого домработница, — буржуи.

— Мы не буржуи, — в ужасе зарыдала я, смутно ощущая, что она, наверное, права, поскольку во всем нашем многоэтажном и многоподъездном доме домработница была еще только в семье Олечки Пчелкиной, — мы не буржуи!

— Буржуи! — непреклонно отрезала сказочная девочка и ушла, оставив меня наедине с нестерпимым горем, обрушившимся на мою шестилетнюю голову.

— Глупости какие-то, — возмущается мама, выслушав мой рассказ, — у нас давно уже нет буржуев.

— Значит, у нас все бедные?

Да, немало загадочного было в нашей жизни. Например, я точно знала — это нам объясняли еще в детсадике — что раньше, очень давно, были богатые и бедные. Богатые были плохие и все время обижали бедных. И тогда бедные их свергли. Что такое "свергли" было не очень понятно, по всей видимости, это означало что-то вроде "сковырнули", как я неделю назад, несмотря на запреты мамы, сковырнула болячку на коленке. Коричневая корочка отлетела, и под ней открылась желтовато-розовая ранка, которая долго потом не затягивалась. Но в общем-то было ясно, что богатых то ли куда-то выгнали, то ли еще что-то такое с ними сделали, и у нас в стране их больше нет. И все же оставались некоторые неясности. Например, у меня было бордовое кашемировое платье с белым нарядным воротничком и черные лакировки. А потом все это стало малу и мама отдала эти чудесные вещи Тамарке из третьего подъезда, "потому что у них (то есть у Тамаркиных родителей) нет денег, а ребенку тоже одеваться хочется". Жадной я не была, но вид Тамарки, разгуливающей в моем платье и моих туфлях, внушал мне странное беспокойство. Вроде бы как она стала немножечко мной. Или я ею? Подобное превращение было мной не предусмотрено, и потому, в отличие от превращений в маму, которые всегда можно было приостановить и дать им обратный ход (достаточно снять халат), превращение в Тамарку регулировке почти не поддавалось и источало запах опасности. Как будто часть меня стала Тамаркой и ведет какую-то не зависимую от меня самой жизнь. Тамарка жила в подвале. Возле их третьего подъезда были окошечки ниже уровня асфальта, и если присесть на корточки, то можно было заглянуть прямо под землю и увидеть голубые ситцевые занавески и кусок железной кровати. Других подробностей жизни подземного царства разглядеть было нельзя. Тамарка меня в гости никогда не звала, и при встрече с ней я всегда умирала от любопытства и страха, поскольку она жила под землей, а там, как известно, находится тот свет. Тамарка-то уж, конечно, была осведомлена, что там есть еще, кроме голубых занавесок и железной кровати. А теперь, когда она стала выныривать из подъезда в моем платье и моих туфлях, я почувствовала, что тоже каким-то образом стала причастна к тому свету.

С тем светом было также связано крашение яиц. Я уже многое знала о боге. В частности, было известно, что его выдумали буржуи, те самые, которых свергли, и что Гагарин летал в космос и никакого там бога не обнаружил. Еще было известно, что бога зовут Христос, а фамилии у него нет. И потому его немножечко было жалко — у всех есть фамилия: и у Сережки, и у Тамарки, и у меня, а у него одного — нет. Зато он жил в красивом белом доме с золотой крышей, похожей на большую луковицу. Дом стоял на Ленинских горах и назывался "церковь". И туда к нему в гости по воскресеньям ходили старушки в белых платочках. А когда он справлял свой день рождения, они приносили ему подарки — куличи и крашеные яйца. Правда, куличи эти были совсем не такие, какие мы с Сережкой делали из песка пластмассовыми формочками, а гораздо бульшие и съедобные. Вместе с тем, было известно, что бог живет на том свете. Вообще "тех светов" было два: один, где живет бог, — и этот свет находится на небе, а другой тот свет — это где живет Тамарка, и он находится под землей. Но оба тех света были связаны друг с другом — и связной была Тамаркина бабушка, которая по воскресеньям ходила в церковь и в день рождения бога тоже носила ему крашеные яйца и кулич.

Раньше, когда у нас жила Дуся, то она тоже красила яйца, хотя в церковь не ходила. Яйца красились так. Брались две алюминиевые кастрюльки, в одну клали коричневые шкурки луковиц (наверное, это было как-то связано с тем, что в доме бога крыша луковицей), а в другую — красную тряпочку. Потом осторожно укладывали на них яички, заливали водой и ставили на медленный огонь. Прибавлять огонь было нельзя, хотя мне очень хотелось ускорить процесс сотворения чуда. Но Дуся запрещала, говорила, что яички лопнут, Однажды я ее не послушалась и потихоньку прибавила огонь. На воде вздулись огромные пузыри, потом они лопнули и вместо них стали выскакивать на поверхность и плясать маленькие веселые пузырьки. А потом лопнули яички. С тех пор я навсегда запомнила, что чудо — вещь хрупкая и не терпит активного вмешательства в свои дела. Но если его не торопить и не понукать, то оно совершится само собой. Сперва все будет как обычно: кастрюля с прозрачной водой, на дне — красная тряпочка и на ней — белые яички. Потом вода начинает слегка краснеть и затуманиваться — и кастрюлька превратится в крохотное озеро, на дне которого шевелятся темно-красные водоросли и сверкают гладкие белые камушки. Потом вода начинает загустевать, набухать темно-красным и медленно дрожать. Белые камушки утеряют свои отчетливые формы и тоже станут красными, но не такими, как вода, а светлее.

— Пусть еще немножко потомятся на медленном огне, — говорит Дуся. И мы начинаем томиться: яички в густом вареве разбухшей тряпочки, а я — в собственном нетерпении. И когда всеобщее томление становится уже нестерпимым, Дуся торжественным голосом произносит: "Готово". Огонь выключается, красная вода напоследок еще несколько раз всхлипывает, всплескивается и застывает. Дуся берет большую алюминиевую ложку и осторожно — одно за другим — извлекает со дна ровно окрашенные яички, которые мгновенно высыхают на воздухе, как только их перекладывают в глубокую белую тарелку.

— Кр-р-расотища! — гудит у нас за спиной невесть откуда появившийся Евгений Васильевич в своей неизменной полосатой пижаме. — Христос воскресе, Евдокия Ивановна.

И он смотрит на мою Дусю такими глазами, выражения которых я разобрать не могу, но чувствую, что оно какое-то нехорошее.

— Здравствуйте, — сдержанно отвечает Дуся. — Пойдем, Нина.

— Христос воскресе, Евдокия Ивановна, — повторяет он торжествующим голосом и заступает нам дорогу.

И тут со мной происходит что-то непонятное. Я топаю ногой, причем так сильно, что у меня развязываются шнурки на ботинке, и оглушительно ору: "Не Христос! Не воскресе!"

— Ты что, с ума сошла? — отступает назад удивленный Евгений Васильевич.

И тут меня прорывает. Я давно уже чувствую, что с Евгением Васильевичем дело нечисто. Звуки, доносящиеся по ночам через стенку, волнуют меня и тревожат. Я на собственном опыте знаю, что ночной мир обладает способностью изменять людей и предметы. И еще большой вопрос, когда они настоящие — днем или ночью? Мир вокруг меня все время притворяется не тем, что он есть на самом деле, а по ночам вдруг обнаруживает свой опасный норов. Кто его знает, кем становится ночью лысый и полосатый Евгений Васильевич?

И обмирая от ужаса, что грублю взрослому, и вместе с тем, испытывая странное упоение, как будто лечу вниз с ледяной горы на подрагивающих и норовящих перевернуться салазках, я кричу прямо в лицо этому розовому притворщику в непристойной полосатой пижаме:

— Вы плохой человек, Вы Тоню мучаете!

— Что? Я мучаю Тоню? — фальшиво недоумевает Евгений Васильевич.

— А почему же она тогда кричит по ночам? Что Вы с ней делаете? Вы, наверное... — тут я холодею от страшной догадки: — Вы, наверное, бьете ее!

Но тут Дуся одной рукой ловко подхватывает тарелку с яичками, а другой обхватывает меня и увлекает в комнату.

Проблемы обступали меня со всех сторон, их было много, и все они требовали незамедлительного решения. Но разобраться с ними я должна была сама. Взрослые только опять прикинулись бы, что ничего не понимают. Им, наверно, выгодно скрывать от меня секрет своего спокойствия в этом мире. Я давно уже догадываюсь, что они просто боятся, как бы я не овладела их тайной и не вышла у них из подчинения. А так они имеют полную возможность сколько угодно измываться надо мной: напяливать на меня гадкие розовые штаны, оставлять ночью одну в темноте, а самим уходить вдвоем в столовую, заставлять есть какую-нибудь гадость типа геркулесовой каши и говорить, что это страшно полезно. А что может быть в ней полезного, если разваренные хлопья геркулеса подозрительно смахивают на маленьких жирных белых мотыльков, которые летом на даче слетаются на свет лампы, с противным шуршанием кружат вокруг нее и все время норовят мазнуть тебя по лицу мохнатым, отвратительно подрагивающим крылышком? Попробовали бы они сами съесть свою кашу, а я бы посмотрела, какие у них сделаются лица, когда в ихнем животе начнут трепыхаться белые мохнатые жирные мотыльки! Нет уж, спасибо — я сама как-нибудь разберусь с непонятными вопросами.

Вопросов было много. Во-первых — армяне. Во-вторых — буржуи. В-третьих — бог, которого нет, но который, вместе с тем, любит куличи и крашеные яйца.

Что касается армян, то некоторую ясность в этот вопрос вносит приезд из Баку дяди Бабкена. В один прекрасный день он появляется у нас дома с тетей Шушаник и огромной плетеной корзиной. Кроме корзины и тети, дядя оказался обладателем красивых черных усов, воинственно торчащих на его изжелта-смуглом лице. А к желтому цвету я всегда была неравнодушна, ибо желтый — это цвет солнца, лета, тепла, цвет отдыха на даче, когда можно лежать животом прямо на прогретой земле и всем телом впитывать желтый жар, исходящий от нее, ощущая при этом, как сама становишься такой же желто-коричнево-смуглой, как это лето и это солнце. Так что дядино лицо мне сразу понравилось. Понравилась и тетя, маленькая, уютная, с таким пушисто-тепло-шерстяным именем — Шушаник. Понравилась и корзина. Ее вносят в комнату и начинают извлекать из нее густо-фиолетовые баклажаны, красные перцы, похожие на шапочки гномов из сказки "Белоснежка", большие желтые с коричневым крапинками груши, иссиня-черный виноград с нежно-голубоватым дымчатым налетом, бутылку коньяка и здоровую пачку очень толстой желтовато-серой с пупырышками бумаги, от которой пахнет мукой.

— Это не бумага, — говорит дядя Бабкен, — это лаваш.

— А что такое лаваш? — любопытствую я.

— Как что? — удивляется он. — Лаваш — это лаваш.

— Это хлеб такой армянский, — объясняет мне папа, — на, попробуй.

— А он полезный? — с подозрением спрашиваю я.

— Очень полезный.

— Тогда не хочу, — отталкиваю я его руку. — И вообще хлеб такой не бывает.

Дядя Бабкен с минуту возмущенно смотрит на меня, потом выражение лица его смягчается, и он ласково говорит:

— Ари стэг, балик-джан, айерен хосум эс?[1]

— Ну что ты, Бабкен, откуда? — удивляется мама.

— Зачем не учите ребенка? — багровеет Бабкен. — Стыдно!

— Но ведь мы сами плохо знаем язык, — защищается мама. — Я же в Баку в русскую школу ходила.

— "Сами плохо знаем!" — ворчит дядя и гладит меня по голове.

— Совсем, джаникэс[2], ничего не знаешь?

— Не мучай ребенка, Бабкен, — вступается за меня тетя, — она еще маленькая.

Но подобный аргумент кажется мне обидным и, поднатужившись, я выпаливаю:

— Бари гишэр![3]

Это единственное выражение, которое почему-то застряло у меня в голове еще со времен тети Сэды.

— Вай! — восторгается дядя. — А говоришь — не знаешь! Иди сюда, повторяй за мной, мэк, ерку, ерек...[4]

— Мэк, ерку, ерек... — повторяю я загадочные слова.

— Чорс, хинк, вец,[5] — воодушевляется дядя.

— Чорс, хинк, вец, — воодушевляюсь я.

— Давай снова: мэк, ерку, ерек, чорс, хинк, вец!

— Мэк! Ерку! Ерек! Чорс! Хинк! Вец! — скандирую я.

— Молодец!

— Вец — молодец! — улавливаю я рифму.

— Умереть мне за тебя, — ликует дядя, — какой способный ребенок! Лаваш хочешь?

— Лаваш хочу, — мужественно отвечаю я и, зажмурившись, открываю рот. Дядя засовывает мне туда кусочек лаваша. Он оказывается шершавым, но неожиданно вкусным.

Дядя жил у нас неделю, и за это время, к нашему взаимному с ним восторгу, я выучила около пятидесяти армянских слов. Но после его отъезда демонстрировать свои познания в армянском мне стало не перед кем. И вдруг подвернулся счастливый случай. В нашем подъезде поселилась армянская семья из Тбилиси: тетя Римма, дядя Ментор и два мальчика — старший Альберт и младший Рудик. И я влюбилась в Альберта. Но поскольку он был намного — на целых семь лет — старше меня, то привлечь к себе его внимание было совершенно невозможно. И вот однажды к ним приехали родственники. Была весна, и мы с Тамаркой играли во дворе в "чоки-чоки". "Чоки-чоки, щеки-щеки, — орали мы, колотя по очереди красным мячом об стенку, — склады-склады, присяды-присяды, колено-колено, полено-полено, дверь-дверь, зверь-зверь". При слове "зверь" полагалось приставить к голове две растопыренные ладони и, сделав "зверское" лицо, перепрыгнуть через мяч. И в этот момент они все и вышли из подъезда. Впереди в красивой синей летной форме (он был летчик) и синей фуражке шел дядя Ментор под руку с тетей Риммой, наряженной в яркое платье с коричневой меховой оторочкой, а за ними — две незнакомые женщины в красном и лиловом и на высоких каблуках. На одной из них даже была настоящая "дамская" шляпка из черной соломки. А завершали это шествие Рудик в новой белой рубашке и черных коротких штанишках и умопомрачительно красивый Альберт. Мы с Тамаркой остолбенели. Но я тут же сориентировалась и сообразила, что настал подходящий момент показать Тамарке, что и я кое-чего стою. Сейчас она увидит, что я имею самое непосредственное отношение к этой группе красавцев. Я решительно двигаюсь навстречу ослепительному шествию и, приблизившись к тете Римме, говорю ей: "Альберт — эщикурак"[6]. Шествие замирает. Первой приходит в себя тетя Римма. "Что-о?! — грозно переспрашивает она, вытягивая шею точь-в-точь, как павлин, которого мы видели с мамой в зоопарке. — Что-о?! Ну погоди, вечером поговорим". И блистательная группа удаляется.

А вечером разражается скандал.

— Тамара! — кричит у нас на кухне тетя Римма. — Если твоя дочь еще раз посмеет. оскорбить моего сына, то я не знаю, что с ней сделаю. Опозорила нас перед родственниками Ментора!

— Я не оскорбляла, — возмущаюсь я, — я по-армянски говорила.

— А что ты говорила? Повтори! — кипит тетя Римма.

— Я только сказала: Альберт — эщикурак.

— Ты слышишь? — стонет тетя Римма.

— Подожди, Римма, — вмешивается мама и поворачивается ко мне. — Кто тебя этому научил?

— Дядя Бабкен. Он всегда говорил мне: "Ты мой маленький эщикурак". Это ишачок такой, — поясняю я недогадливой тете Римме, — он очень красивый, и у него большие глаза.

Инцидент улаживается, но во мне с тех пор поселяется некоторое недоверие к армянскому языку. А мне и так мало что в этом мире внушает доверие. Его люди и предметы обладают опасной способностью присасываться к тебе. Стоит на секунду ослабить внимание — и ты уже в их власти, ты перестаешь быть самим собой, они выманивают, выкачивают тебя из тебя. Они могут, например, произнести такое слово, которым в одну секунду выдернут тебя из твоего мира в их мир, как летом дядя Володя выдергивает крючком удочки из пруда на воздух задыхающихся карасей. Особенно хорошо это получается у папы, и именно тогда, когда у нас гости. Мы сидим за уставленным закусками столом. Напротив меня сидят тетя Ата, дядя Саша и Леночка. Тетю Ату на самом деле зовут Атеюхон Ташпулатовна, потому что она узбечка. И всем: и своим восхитительно-необычным именем, и нежно-розовым шелковым с крупными сиреневыми цветами платьем, и удлиненными яркими глазами на смугловато-фарфоровом лице — она напоминает принцессу из восточной сказки. А дядя Саша — ученый и украинец. А Леночка — их дочь. И все это вместе: чудесная тетя Ата, Леночка с узбекскими глазами и в украинской вышитой сорочке, разноцветные салаты, белый балык, розовая ветчина, красное вино в синем хрустальном графине — называется праздник. И я тоже частица этого праздника. Справа от меня мерцает стеклянная дверца серванта — и оттуда мне улыбается маленькая восточная принцесса с белой капроновой короной на голове. В руке у принцессы — большой хрустальный бокал с шипучим лимонадом, но лимонад этот не желтый, как обычно, а розовый, потому что в него капнули капельку красного вина. Ведь принцесса почти уже взрослая, на следующий год она пойдет в школу, и ей уже можно пить вино. Принцесса подносит бокал к губам, бокал мерцает и искрится, отбрасывая на лицо розовые блики, корона на голове сверкает, переливается...

— Пойди высморкайся, — вдруг говорит папа и в голосе его звучит отвращение. — Что ты все шмыгаешь носом? Пойди в ванну и хорошенько высморкайся. Противно ведь!

Корона на голове у принцессы вздрагивает и превращается в дурацкий пропеллер. И вообще это уже не принцесса, а маленькая гадкая девочка, которая и не может вызывать у нормальных людей никаких иных чувств, кроме отвращения.

Спасение от всех бед — гардероб. В его тесном замкнутом пространстве, слабо пахнущем нафталином, можно чувствовать себя в относительной безопасности от этого мира, стремящегося распылить тебя, как по утрам после бритья отец распыляет из пульверизатора одеколон: слегка сожмет в руке резиновую грушу — и воздушная жидкость с резким шипением вылетает наружу из быстро пустеющей склянки. Только забравшись в гардероб, я ощущаю себя заполненной собою. Его надежные дубовые стены препятствуют утечке. А я уже знаю, что полная утечка называется смертью.

Однажды мама застает меня на кухне, увлеченно играющей с большим усатым коричневым жуком. У жука полосатая блестящая коричневая спинка и множество юрких ножек, которые мне никак не удается сосчитать, поскольку жук, несмотря на все мои старания, никак не желает стоять на месте. Я пытаюсь перегородить ему дорогу папиным тапком, но жук стремительно огибает тапок и мчится от меня прочь. Но в тот момент, когда он почти что достигает вожделенной цели и уже норовит проскользнуть в узкую щель под шкафчиком, я ухитряюсь подцепить его ребром тапка и отфутболиваю обратно на середину кухни. Все начинается сначала: жук улепетывает от меня, я снова воздвигаю на его пути тапок... И тут, в самый разгар нашей игры, раздается душераздирающий крик мамы: "Миша! Тараканы!" Она выхватывает у меня из рук тапок и шлепает им по чудесному жуку. Раздается противный звук лопающейся плоти и, когда мама поднимает тапок, жук неподвижно лежит на полу, блестящая спинка его треснула и из нее вывалилась наружу белесая жидкая кашица. Тонкие ножки жука еще несколько раз слабо дергаются и замирают. Это была первая смерть, которую я видела, — и та грубая простота, с которой она совершилась, потрясает меня. Оказывается, от смерти нас отделяет только хрупкая оболочка.

Странно, но смерть таинственным образом связана с богом и, одновременно, с давно беспокоящим меня вопросом, откуда берутся дети. В одно из воскресений мама ведет нас с Тамаркой гулять на Ленинские горы. Я здесь уже не в первый раз, и поэтому не задаю глупых вопросов, как Тамарка: "А где же горы?"

— Мы на горах и стоим, — снисходительно объясняю я ей.

— Врешь, — обижается Тамарка, — мы на асфальте стоим.

— Дура, — говорю я, — мы на верхушке горы стоим.

— Сама дура, — огрызается Тамарка.

— Это еще что такое! — дергает меня за рукав мама. — Сколько раз я тебе говорила, что дура — нехорошее слово.

Но мы с Тамаркой уже мчимся к невысокой розовато-коричневой ограде из гранита, вскарабкиваемся на нее и, улегшись животами на холодную, широкую, как подоконник, поверхность, свешиваем головы вниз:

— Обалдеть можно! — шепчет Тамарка и в избытке чувств взбрыкивает ногой в стоптанном ботинке.

Под нами внизу лежит вся Москва — с Кремлем, с золотыми куполами церквей, с новым недавно построенным стадионом "Лужники"... Все это сверкает, блещет, переливается на солнце и вызывает нестерпимое желание спрыгнуть вниз — в эту сверкающую, засасывающую взгляд пропасть.

— А вот это Москва-река, — тычу я пальцем в сторону ярко-серой узкой ленточки, извивающейся далеко внизу. — Вот бы спрыгнуть отсюда и лететь, лететь!

— Ну да, — возражает Тамарка, — а потом ка-ак шмякнешься!

От этих слов нам обеим становится не то чтобы страшно, но как-то неуютно и мы боком сползаем обратно на землю. При этом проклятые розовые штаны, которые на меня утром со скандалом все-таки напялили, опять вылезают из-под пальто и портят мне настроение. И чтобы Тамарка не заметила моего конфуза, я толкаю ее в бок и тычу пальцем влево, где за густой зеленью белеет здание церкви с золотой луковичкой и крестом.

— Вот бы заглянуть туда, — шепчет Тамарка, — давай, а? Пока мама твоя не видит.

— Ты что! — отвечаю я ей. — Там детей мучают.

— Как мучают?!

Лицо у Тамарки сереет и, глядя на нее, я вдруг чувствую, что у меня от страха начинает болеть живот.

— Нам Инна Алексеевна в садике рассказывала, что сектанты мучают детей, — стукая зубами друг о дружку, объясняю я. — И еще комсомольцев пытают. Одну комсомолку распяли на кресте, и она умерла.

— А сектанты это кто? — спрашивает Тамарка.

— Это которые в бога верят.

— А ты в бога веришь? — оглядываясь по сторонам, шепотом спрашивает она.

— Не знаю. Папа говорит, что я атеист.

— А атеисты это кто? — любопытствует Тамарка.

— Это те, кто верят, что бога нет.

— Девочки, ну пойдемте же спустимся, — зовет мама.

И мы начинаем спускаться вниз по каменным ступенькам, которые, наверное, никогда не кончатся. Первой устает мама.

— Давайте передохнем, — предлагает она.

Мы сворачивается вбок и, цепляясь за ветки деревьев, которыми усажены горы, пятясь задом, добираемся до пруда и усаживаемся поодаль от него на большой коряге. Мама достает из сумки завернутые в газету бутерброды с украинской колбасой и сыром и белую пластмассовую фляжку с водой. Через пять минут бутерброды уничтожены, вода выпита — мы с Тамаркой, несколько отяжелев, бежим к пруду. Пруд, подернутый зеленой, отливающей в голубой, ряской, кишит всяческой жизнью. По воде то и дело снуют длинноногие серые водомерки, похожие одновременно и на здоровенных комаров и на конькобежцев. А над водой летают тяжелые хищные стрекозы с прозрачно-синими слюдяными крыльями и страшными выпуклыми глазами. А у самого берега, там, где мелко, просвечивают сквозь воду огромные черные улитки. Мы с Тамаркой тут же запускаем туда руки и выковыриваем улиток на берег.

— Улитка, улитка, высуни рога, дам тебе хлеба, кусок пирога! — уговариваем мы их. Но улитки остаются глухи к нашим призывам и явно не желают высовываться из своих надежных домиков. И вскоре мы теряем к ним интерес и переключаемся на жуков-пожарников. Пожарники — маленькие, с плоской красной спинкой, украшенной черными пятнышками. Они шмыгают поодиночке взад-вперед, но некоторые из них ползают как-то странно — по двое — сцепившись задами друг с другом. Меня это почему-то тревожит, и я пытаюсь жесткой травинкой расцепить это ненормальное сращение.

— Не трогай их, — хватает меня за руку Тамарка, — они детей делают.

— Детей?! — я выпускаю из руки травинку и взволнованно поворачиваюсь к ней. — А разве их так делают?

— А как? — насмешливо смотрит на меня Тамарка.

— Мне мама говорила, что меня в магазине купили.

— "Мне мама говорила!" — передразнивает Тамарка и загадочно смотрит на меня.

— Ну! Ну! — тороплю я ее.

Тамарка наклоняется к моему уху. И то, что она шепчет мне на ухо, столь ужасно, что я грубо отталкиваю ее и со слезами на глазах кричу: "Врешь! Врешь ты все!"

— Девочки, что случилось? — громко спрашивает сверху мама. — Поднимайтесь, домой пора.

— Ничего не случилось, — угрюмо отвечаю я, с подозрением разглядывая ее. Тамарка, конечно же, все врет, но впрочем, кто их, взрослых, знает...

Вечером в кровати я закрываю глаза и пытаюсь играть в "другую девочку". Сперва у меня появляются светлые льняные волосы, потом вздернутый нос, а затем глаза мои становятся зелеными... Но как только дело доходит до глаз, я вдруг отчетливо вижу зеленую ряску пруда, потом надо мной нависает огромная стрекоза со страшными выпуклыми глазами и хищной треугольной челюстью и голосом Инны Алексеевны громко шепчет: "Сектанты мучают детей". Длинное тело стрекозы подрагивает, холодные глаза не мигая смотрят на меня. И я кричу, но голоса у меня почему-то нет. И тут что-то невидимое наваливается на меня, но я делаю неимоверное усилие и, расталкивая руками сопротивляющийся воздух, мчусь вверх по нескончаемой лестнице к маме. И вдруг под ногой у меня раздается противный лопающийся звук и я вижу, что раздавила двух огромных пожарников. Красные спинки их с черными пятнышками треснули и оттуда вывалилась белесая кашица, в которой копошатся крохотные красные детеныши. И я кричу от острого отвращения, нога у меня подворачивается и я срываюсь вниз — в сверкающую золотую пропасть...

А на утро приходит Дуся.

— Ну что, царевна-лягушка, — говорит она, усаживаясь ко мне на кровать, — не пойдем сегодня в садик? У меня выходной. Одевайся, гулять пойдем. Давай я тебе помогу. А чегой-то ты какая-то худая стала? Одни ребра торчат. Вы что, моего ребенка тут без меня не кормите? Как Дуси нет, так и позаботиться некому.

— Ну ты тоже скажешь, Дуся, — смеется мама, — нормальный ребенок. Разве лучше быть толстой? Она же девочка.

— Девочка... — хмурится Дуся. — Если девочка, так что — можно ее голодом морить? Кто ее такую худую замуж возьмет?

Ночной кошмар тут же оживает в моей памяти и, заливаясь слезами, я кричу:

— Я не хочу замуж!

— Ах ты царевна моя ненаглядная! — бросается обнимать меня Дуся. — Не хочешь, ну и ладно, без них обойдемся. — И добавляет голосом, в котором звучит какая-то непонятная мне обида. — Очень они нам нужны! И так проживем. Правда, Нина?

— Правда, — благодарно шепчу я, все теснее прижимаясь к ней, — я тебя знаешь как люблю, Дуся!

— Как? — интересуется Дуся.

— Крепко-крепко!

— А ты знаешь, Дуся, как твоя любимица нас тут на днях опозорила? — спрашивает мама. — Приходит к нам Римма...

— Это которая курит? — сурово уточняет моя няня.

— Ну что ты, Римму не знаешь, с третьего этажа? — удивляется мама.

— Знаю я Вашу Римму. Как мужик, садит одну за одной.

— Ради бога, Дуся! Не ляпни при ком-нибудь. Муж ее не знает, что она курит.

— Еще бы, а не то задрал бы ей юбку да отделал хорошенько вожжами.

Идея отделать тетю Римму вожжами настолько приходится мне по вкусу, что я заливаюсь безудержным смехом. Мама сперва возмущенно смотрит на нас с Дусей, но потом и она не выдерживает — и мы все трое хохочем до изнеможения.

— Ох, да я тут с вами на работу опоздаю, — спохватывается она, — ну я побежала. Мы остаемся вдвоем.

— А я тебе гостинчик принесла, — говорит Дуся и запускает руку в большую черную клеенчатую сумку.

— Пирожки! — восторженно воплю я.

Дусины пирожки — это совсем другое дело, чем те, которые продают на улице. Уличные тоже ничего, но они жареные и с повидлом. Такие каждый дурак сделает. А Дусины специально пекутся в духовке, они пышные и имеют форму лодочки. И начинка у них разная: с капустой, с мясом, с луком и яйцами...

— Умываться и чистить зубы! — командует Дуся. — А потом завтракать и... — она загадочно медлит.

— Куда? Куда?

— На кудыкину гору, — поддразнивает она меня.

— Ну, Дуся!

— В Городок.

И мы отправляемся с ней в Городок пионеров и школьников. Находится он на Калужской заставе, и ехать туда надо на четвертом троллейбусе. Мы выходим из троллейбуса, входим в железные ворота — и попадаем в осень. Осень — желтая и багровая, она шуршит под ногами, нависает над головой и мягко обволакивает нас со всех сторон. А внутри нее что-то равномерно пощелкивает и постукивает, как в часовом механизме.

— Дятел, — говорит Дуся.

И мы начинаем искать дятла. Но вместо него обнаруживаем лестницу. Она растет посреди широкой площадки прямо из-под земли и уходит высоко в небо. И она такая же красно-желтая, как и все вокруг. И я карабкаюсь в небо, вверх по лестнице, все выше и выше. Но вскоре ноги мои начинают соскальзывать с мокрых перекладин и мне становится страшно. Я уже не понимаю, зачем мне понадобилось это небо, такое влекущее, когда на него смотришь снизу, и такое страшное, норовящее спихнуть тебя, когда начинаешь подползать к нему. Но опуститься вниз — уже тоже страшно — и, усевшись на перекладину между небом и землей, я тесно прижимаюсь к желто-красному железу и готовлюсь к худшему. Далеко внизу маячит Дуся, и я знаю, что если сейчас она скажет: "Взрослая девочка, как не стыдно", — то я упаду и разобьюсь. Дуся медленно поднимает ко мне лицо и громким шепотом говорит:

— Слезай, хватит уже. И так высоко. А ты, оказывается, смелая. Ногу в уголок упирай — вот так. Молодец. Теперь снова. Ну, вот, совсем уже мало осталось. А теперь прыгай. Оп-ля! Ну-ка дай я тебя отряхну. Ишь, акробатка какая! Ну, что, на качели пошли?

— Пошли, — отвечает ловкая девочка-акробатка. — Я, Дуся, когда вырасту, в цирк пойду работать.

— Можно и в цирк, — одобряет Дуся. — Они там, небось, деньги лопатой гребут.

И мы идем качаться на качелях. Вернее, качаюсь я, а Дуся меня раскачивает — и я то улетаю почти до самой перекладины, то ухаю в пропасть. Ветер свистит у меня в ушах, пальто и платье беспрестанно задираются до самой головы, упругий воздух бьет в ноздри — и я сама становлюсь легкой и упругой, как этот воздух, и перестаю различать, где я, где качели, где Дуся. Я становлюсь всем этим вместе — и меня уже нет, а есть только один безумный полет — вверх-вниз, вверх-вниз...

А потом мы сидим с Дусей на лавочке — и едим, едим, едим пирожки.

— А чего ты там с этой Риммой учудила? — интересуется Дуся, дожевывая очередной пирожок.

История с тетей Риммой вышла следующая. Она пришла к нам в гости и подарила мне розовую карамельку-подушечку, которую я, естественно, тут же и засунула в рот.

— Ты ее не глотай, — каким-то особенным голосом говорит вдруг тетя Римма, — это глотать нельзя, это только жевать можно.

— Почему? — не понимаю я ее торжественного тона.

— Это жвачка, — отвечает она и во взгляде ее светится гордость.

— Жвачка? — недоумеваю я. По моим понятиям жвачку жуют только коровы, и вряд ли она имеет вид и вкус карамели.

— Американская жвачка, — уточняет тетя Римма. — Сестра Ментора прислала нам из Америки.

— О, из Америки? Это где капиталисты? А она что там делает?

— Она там живет, — снисходя к моей глупости, объясняет тетя Римма.

Но я уже не такая глупая, как была недавно. Я точно знаю, что армяне живут в. Армении. Страна наша очень большая, и в ней много республик: Армения, Грузия, Азербайджан, Таджикистан, Узбекистан, Украина, Белоруссия, Кавказ и Закавказье. И все это вместе — Советский Союз. А в Америке живут американцы и негры. Что сестра дяди Ментора никак не может быть американкой, это ясно. Но не может же она быть негром! А Римма продолжает вовсю хвастаться:

— А какое у них белье — вот тут кружева и вот тут! А детские вещи! Боже мой, какие у них детские вещи! Она мне через знакомых прислала кофточку, почти не надеванную, а Ментору — рубашку и галстук. Ну сама понимаешь, качество не то, что наше. Америка есть Америка!

Я начинаю испытывать легкую зависть. Мне уже понятно, что сестра дяди Ментора отнюдь не является плодом воспаленного воображения тети Риммы, а действительно существует в природе. И раз она присылает американские подарки, значит, она и вправду живет в Америке. Ни у кого в нашем доме никто не живет в Америке, а у тети Риммы — живет! Зависть моя становится нестерпимой. И я решаю сразить расхваставшуюся соседку наповал:

— А у нас зато тараканы есть! Вот такущие! И много-много!

— Здорова врать твоя тетя Римма, — приходит к выводу Дуся, выслушав всю эту историю. — Откудова у советского человека заграничные родственники возьмутся?

С Дусей хорошо и спокойно. Но странно, она никогда не вызывает у меня желания превратиться в нее. Наверное, потому, что она слишком хорошая: ни одно ее слово не царапает, не раздражает меня, не выманивает наружу. Добро успокоительно, но не притягательно, поскольку не таит в себе никаких неожиданностей. А меня влечет неизвестность. Может быть, мне никогда не скучно с самой собой именно потому, что я никак не могу к себе привыкнуть. Мысль — "это я" — каждый раз застает меня врасплох и поражает. Какая же это "я", когда в коротком розовом платье у меня одно лицо, а в лиловом халате совсем другое. Мое "я" так же неуловимо и непостижимо, как и сторонний мир. Оно влечет меня и беспокоит. Особенно остро я ощущаю это в метро, когда по утрам отец везет меня в детский сад. Мы входим в электричку — и едем из света во тьму. Стиснутая пассажирами, я прижимаюсь к стеклянной двери с надписью "Не прислоняться" и пытаюсь уловить момент, отделяющий тьму от света. Но поскольку отец придерживается правила не садиться ни в головной вагон, ни в последний, то мы всегда садимся в средний и к тому моменту, когда мы уже приближаемся к черте, разделяющей два мира, и я изо всех сил таращу глаза, электричка набирает скорость — и черный туннель так быстро заглатывает нас, что не успеваю я опомниться, как свет становится мраком. И тогда у меня появляется второе лицо. Оно выныривает из глубины черного туннеля мне навстречу, приникает с той стороны к стеклянной двери и смотрит на меня. У моего второго лица все почти что такое же, как и у меня, кроме одного — оно прозрачное и сквозь него просвечивают длинные черные трубы, и лицо мое едет по ним, как по рельсам. Зрелище моего собственного лица, существующего отдельно от меня в черном мире, завораживает меня. И я начинаю осторожно вертеть головой — вверх-вниз — и лицо мое повторяет эти движения. Но при этом оно изменяется: глаза у него то суживаются, то разрастаются, нос то удлиняется, то сплющивается и утолщается, а рот все время меняет размеры и выражение. И от всех этих изменений моего лица, отделенного от меня только тонким стеклом с надписью "Не прислоняться", я начинаю испытывать острое смешанное чувство упоения и ужаса, подобное тому, когда я смотрела с Ленинских гор вниз — в сверкающую и засасывающую взгляд пропасть, ощущая нестерпимое желание спрыгнуть туда. Вообще меня всегда притягивает зеркало, но отнюдь не потому, что я любуюсь собой, как предполагает мама, заставая меня за этим занятием. Я иду к зеркалу для того, чтобы испытать ужас. И он, вместе с тем, доставляет мне странное удовольствие. Если долго смотреть в глаза своему отражению, то в голове начинает что-то тихо звенеть, потом звон нарастает, и я перестаю чувствовать свое тело и понимать, где я, где мое отражение и какая из комнат настоящая — та, где я, или та, которая в зеркале. В этом занятии есть что-то постыдное, и я не люблю, когда меня за ним застают. Поэтому и сейчас, в метро, я стараюсь, чтобы отец не заметил, чем я занимаюсь. Но тут поезд выныривает из туннеля — и лицо мое разрушается. Но через минуту оно снова приближается ко мне из глубины следующего туннеля, где в темноте поджидало меня. Грохот мрака нарастает, в ушах моих возникает и ширится какой-то звон. Лицо женщины в лиловом халате мчится по черным рельсам, все время изменяясь и не давая мне слиться с собой...

Ссылки

[1] Пойди сюда, детка, по-армянски говоришь?
[2] Дорогая.
[3] Спокойной ночи.
[4] Один, два, три...
[5] Четыре, пять, шесть.
[6] Альберт — сын осла.

 

литературоведение культурология литература сми авторский указатель поиск поиск