В русской литературе начала XX века четко обозначился феномен «сестринства». Его истоки и разнообразную репрезентацию еще предстоит выяснить и осмыслить, хотя уже сегодня ясно, что сестры Марина и Анастасия Цветаевы, сестры Александра и Анастасия Чеботаревские, Эльза Триоле и Лиля Брик, Ариадна и Евгения Герцык в значительной мере обогатили, хотя и в разной степени, и русскую словесность, и эссеистику, и мемуарно-эпистолярный жанр. Несомненно, здесь сыграло роль усиливавшееся влияние женщин во всех областях культуры, ознаменовавшееся взрывом творческой энергии и стремлением к духовному объединению. Неслучайно провозвестница и сторонница «эстетического феминизма» Л. Д. Зиновьева-Аннибал вослед своей французской вдохновительнице Жоржет Леблан призывала к созданию союза женщин, инстинктивно влюбленных «в самую душу своего пола». Она надеялась, что благодаря этому возникнет особый мир, в котором «по моей воле» будут возникать «твой смех и твои слезы», мое я сможет «осязать твою душу, трогать твое сердце, пробуждать твое воображение», а вместе мы сможем «облюбовать доброю красоту всех вещей» [1]. В этом высказывании намечена связь Добра и Красоты, которая станет смыслообразующей при формировании мировосприятия сестер Аделаиды и Евгении Герцык, что произошло, вероятнее всего под влиянием Зиновьевой-Аннибал (как женщины и писательницы одновременно). Воздействие ее личности прочитывается и в убеждении Аделаиды, что «желать нужно только невозможного» (девизом Зиновьевой-Аннибал было: «Большее возлюби и большего потребуй», выражающее ее веру в силу преобразующей воли). И в ее утверждении, что обретением поэтического языка она обязана «несбывшемуся чуду», т.к. сбываются только чудеса. Об этом же говорят и восторженный отзыв на книгу «Таинственный зверинец», который дали сестры, и память о Зиновьевой-Аннибал, которую они пронесли сквозь годы, и та поистине материнско-сестринская нежность, которой они окружили ее «преемницу» — Веру Шварсалон.
Но не только Зиновьева-Аннибал мечтала о единении женщин. О женщинах как своих сестрах писала художница Наталья Гончарова, подчеркивая лежащую на них обязанность не только «носить в себе мысль о геройстве, о подвиге, но искать героя и творца в своем товарище-мужчине, создавать творцов и героев в своих дочерях и сыновьях», внушая женщинам важность веры «в себя, в свои силы и право перед людьми и перед Богом» [2].
Некоторые из перечисленных выше сестринских пар были почти «равноправны»: такими предстают сестры Чеботаревские, одинаково успешно работавшие и на критической, и на художественной ниве. Творчество других — своеобразная «подсветка», нужным образом поставленные «софиты», направленные в одну сторону, позволяющие отчетливо высветить уникальность и неповторимость одной из фигур (Марина Цветаева на «фоне» Анастасии). Деятельность третьих — удачное распределение несоприкасающихся «сфер влияния», о чем свидетельствует недавно опубликованная переписка Э. Триоле и Л. Брик, из которой явствует, что писательская деятельность Эльзы не затмевает роли Лили как организатора Литературного быта, создательницы определенного градуса литературной атмосферы, в которую она удачно вписала свою партию музы-вдохновительницы.
Активизации «сестринской направленности» духовной энергии русского Ренессанса можно найти параллель в истории мировой культуры. Это учение Францизска Ассизского, который приветствовал «мировое братство» всей живой материи. В его текстах возникали «брат волк», «брат Солнце», «брат жаворонок» и «брат тело» (обратим внимание на радость от зайчонка, бегающего по телу прикованной к постели больной, о чес пишет в одном из последних писем Е. Герцык). Женская культура Серебряного века предложила свой ответ, продиктованный запросами времени, необходимостью продемонстрировать изменение традиционного понимания отношений полов. Именно тогда ощутимо начала ослабевать роль мужчины в жизни женщины, она перестала нуждаться в его помощи и поддержке. Именно тогда «сестринский привет» [3] (его посылала потерявшей мужа Н. Г. Чулковой из своего Курского захолустья Евгения даже в изменившейся обстановке сороковых годов) становился самой надежной опорой и защитой от превратностей судьбы. Интересно было бы под этим углом зрения прочитать переписку сестер Герцык с подругами-ровесницами (особенно здесь важны письма к В. С. Гриневич, которую сестры всемерно поддерживали в ее личных невзгодах и намерении обрести свое место в жизни). В этих письмах происходило раскрытие самого тайного, недоступного посторонним женского мира. Показательно, что женщины более старшего возраста резко обрывали разного рода откровения. Вспомним, какую суровую отповедь получила Аделаида от своей мачехи (истинно любившей ее), когда попыталась поделиться с ней «интимными» подробностями своего замужества. Такое поведение явно не приветствовалось в женской среде XIX века.
Правда, неожиданно место «подруги» может иногда занимать мужчина с «женской душой», каким был, как явствует из его признаний, Волошин. («Подругой» Аделаиды мог стать и Бальмонт, к которому она явно потянулась, если бы не «неудачный» — Бальмонт пребывал в одном из своих восторженно-запойных состояний, а она была береременна — момент их знакомства). Поэтому в переписке Аделаиды с Волошиным (начало ее совпадает с временем расставания Волошина с М. Сабашниковой и отзвуками этой любовной драмы в его стихах) стоит выделить тему любви, восприятие которой на житейском уровне трудно давалось обоим. Только в письмах к этому адресату она смогла рассказать о безрадостности своего брака с Д. Е. Жуковским, о недостижимости гармонии на духовном и физическом уровне (одновременно она утешает Волошина, убеждая его, что эта гармония невозможна в принципе — «ведь полное понимание, отождествление почти оскорбительно, главное — бесполезно»). А. Герцык разбирает его «строгие, прекрасные слова» и старается дать — как женщина — советы, которые могли бы помочь ему избавиться от чувства вины, которое Волошин всегда испытывал перед женщиной. Оно ей было хорошо знакомо, т.к. трагическая «неравноправность» ее отношений с первым возлюбленным, А. Бобрищевым-Пушкиным (это был классический вариант связи мужчины-повелителя, который женат, а, следовательно, не свободен от обязательств, презрительно-свысока относится к своей «пассии», и женщины-жертвы) порождала в ней ощущение бесконечной вины перед всем миром.
В отношении сестер Герцык заманчиво обратиться к библейским аналогиям. Марфа и Мария … Но кто из них является кем? Одна, старшая, Аделаида — в зрелом возрасте хлопотливая хозяйка и домоседка, пекущаяся о благополучии Дома, не устающая собирать воедино родных и друзей. Ее творческие импульсы были ведомы только очень узкому кругу близких людей, лишь изредка они прорывалась сквозь «складки бытия» (выражение И. Ф. Анненского, чье мироощущение, на наш взгляд, очень ей близко, хотя сестер и ужасало его «безбожие»). В письмах А. Герцык прорывается страх распыления семьи, исчезновения Дома, особенно остро проявившийся в связи с реальной угрозой «экспроприации» в середине 1920-х гг. судакского дома, который собирал под крышей тех, кто знал иные, счастливые времена. Другая, младшая, Евгения — полна духовного брожения и жажды постижения тайны бытия, чаще всего тяготится суетой буден, сознательно, мечтая о духовном браке, обрекает себя на одиночество, отказывается от материнства.
Конечно, такие облики сестер возникли не сразу. Особенно это касается Аделаиды Герцык, чье духовное развитие отмечено отчетливо осознаваемым чувством пути. Пожалуй, из литераторов-современников только А. Блок так остро ощущал потребность в руководящей, ведущей по жизни идее, слышал тот внутренний ритм, который позволяет оставаться человеком-художником во всех предлагаемых обстоятельствах. И А. Герцык вера в «истинность» пути помогала преодолевать все препятствия. Эта жажда движения ярко выражена в ее признании: «бездеятельное страдание так же несостоятельно, как и отсутствие его, и еще не продвигает дела вперед».
Эти два «признака» — деятельность и страдание (сострадание) могут служить основанием для выделения этапов ее духовной жизни. Они всегда присутствовали в ее размышлениях о соотношении творчества и реальной жизни, о возможности соединения творческого дара и христианской веры. В первый период жизни для нее характерна особая поэтическая «замкнутость», сдержанность. Долгое время она была уверена, что у нее «есть только любовь к этому делу» (стихосложению), что она пишет «незрело, бледно и мало интересно». Такое ощущение естественно, если тебя постоянно упрекают в том, что твои стихи слишком печальны, а «настроения и чувства»«совсем не мотивированы». Но строки писем А. Герцык объясняют ее приверженность избранному художественному приему: когда мысли и чувства «ясны и мучительно понятны», то «кажется скучным их пояснять, а хочется прямо описывать одни впечатления». Она не умела «отделывать и поправлять» свои стихи, сохраняя их «первобытный вид». Так А. Герцык, отказавшись от намеренной «психологизации», расширила границы «женской лирики», на этой психологизации взращенной.
Впоследствии к ней приходит осознание себя как творца эстетических ценностей. Она убеждена, что поэт призван быть «нетерпимым к пошлости и обыденности и должен облагораживать жизнь одним своим появлением», поэтому (не соглашаясь с Пушкиным) считает невозможным относиться к своей прошлой жизни «с отвращением». На этом этапе она склонна относиться к творчеству как к служению, для которого нужна особая подготовка: творя, поэт вступает в «новую жизнь», требующую физического и духовного приуготовления. В эти годы для нее Творчество — «слова, запечатленные духом» — вершина ценностной пирамиды, Оно приравнивается к бессмертию, им определяется целостность мироздания. Аделаидой Герцык владеет «жажда безусловного, абсолютного, творчески-совершенного» действия. Это время «ожидания, неслышного, затаенного взращивания мечты», когда молчание осуждается как «непростительный эгоизм», как способ «отъединенности от людей».
Герцык понимает «путь» очень расширительно. Она боится «неверности пути». В то же время она убеждена, что путь «ведет» поэта, а не поэт шествует по избранному пути. Поэтесса может сказать о написанном только что стихотворении, что оно «уже неверно» для автора, что он «перерос» чувства, вызвавшие к жизни данное произведение. Путь поэта в конце 900-х годов выверяется А. Герцык не по обыденности, а по стихам. Реальная жизнь и жизнь духа пока очевидно разведены: «Все стихи мои… говорят не о том, обещают не то, зовут не к тому, что свершается теперь». Ее долго будет преследовать ощущение нереальности ее существования как среди хозяйственных дел и забот, так и в напряженной интеллектуальной атмосфере, определяющей жизнь богоискателей, мистиков, штейнерианцев и др., и она будет мучительно рваться «за пределы» этого мира. Туда, где истинная реальность существует в космически-природном пространстве («скала над бездной»), где материализовано («густые тяжелые капли») время.
Позже, под влиянием идей С. Булгакова, наступает период «молчания», когда невозможность творить осознается как благо, как верный путь к Богу. Но и тогда она отдает себе отчет в значении творчества, ревностно следя за тем, чтобы у ее сестры не угасло желание творить (она постоянно интересуется работой Евгении, подталкивает к написанию большого труд о Э. По). Поэтому «молчание» и не становится итогом. Аделаида даже в минуты, когда она полностью погружена в заботы по «семейному сбережению», не перестает искать свой духовный путь, мыслить о Боге и находить способ творческого служения ему. Но только в конце жизни она обретет способность соединить отрешенность от мира с деянием и утверждением себя в жизни через творчество: опять пишутся, может быть, самые лучшие, провидческие стихи … Личность и творчество сплавятся в преддверии вечного ухода.
Но «путь» в понимании Герцык — это движение работа души по осмыслению любовного опыта. Одно не отделимо от другого. Очень глубоки ее замечания относительно «объекта» любовного чувство, который «нельзя выбирать». Любовь, как и «чувство пути», подспудно овладевающее поэтом, возникает по законам, «чуждым дневному сознанию». Мы можем только догадываться, на какую силу чувств была способна Аделаида, если неожиданная смерть человека, бывшего ее первой любовью (А. Бобрищева-Пушкина), привела к временной потере слуха, который так никогда окончательно и не восстановился.
Именно этот рубеж (любовь- болезнь- страдание), за которым последовало «рождение поэта» (вывод Е. Герцык), определил возникновение в ее эпистолярном наследии особой темы — темы физического недуга. Здесь уместно на ней остановиться подробнее, поскольку она тоже определяет и напряженность творческого потенциала, и «отмеряет» этапы пути. Постоянная головная боль, шум в ушах, «раздраженное и нервное состояние» сопровождают каждый ее шаг: «На меня нашла такая апатия, и такой упадок духа, что я делаю над собой невероятные усилия, чтобы двигаться, говорить, есть, вообще жить...». «Невыносимый шум в голове и увеличивающаяся глухота» заставляют ее «с ужасом» подумать о том времени, когда глухота станет преградой между нею и миром («с постепенной потерей слуха... я становлюсь такой беспомощной, никому ни для чего не нужной, а мне всей душой хочется занятия и дела»). Но при этом Аделаида Казимировна рада (!), что не слышит… Тишина вокруг позволяет ей углубляться в себя [4]. Мысль о «благотворности» длительной болезни подхватывает Евгения. Она в 1938 г. пишет Г. И. Чулкову, что такая тяжелая болезнь, как у него, «несомненно связана с корнями духовной жизни». «… наши болезни — это отчасти способ, которым мы познаем мир», — убеждена она.
В связи с глухотой А. Герцык углубленно думала о жизни, полной непереносимого, непрекращающегося физического страдания, и создала очерк «Неизличимая» — подробный рассказ об общении с женщиной, обреченной на неподвижность (в переписке, кстати, содержится интересный материал для понимания морально-этических проблем, встающих перед писателем, обращающимся к жанру «человеческого документа», когда больной человек в повествовании предстает перед читателем «обнаженным»без его ведома). И не этот ли очерк, напечатанный в 1915 г., подвигнул к размышлениям И. А. Бунина, почти повторившего его основную идею в рассказе «Мухи»?!
Однако тема глухоты присутствует только в ранних письмах Аделаиды. С течением времени она не просто отступает на второй план, а практически исчезает. Но ее место не занимают и жалобы на смертельное заболевание, первые признаки которого дали знать о себе уже в начале 20-х годов, что было бы естественно. Лишь изредка в письмах проскальзывают физиологические подробности (постоянная тошнота, усиливающиеся боли в спине, тяжесть в области печени, необъяснимая рвота). Такая «скрытность» сопрягается в эти годы с установкой на преодоление как основу существования личности.
Но вернемся к этапам осмысления любовного опыта. После того, как Аделаида соединила свою жизнь с Д. Е. Жуковским, она чувствует себя «заблудившейся», не нашедшей «верного обозначения» нового пути. Но «иногда думаю, — признавалась она, — что это не измена моему пути, не заграждение, а лишь более страстная стезя к тому же …». «То же» — это «единство высшей реальности», которое являлось искомым идеалом, и ради него она готова простить и душевное несоответствие, и даже «отсутствие соприкосновения» в некоторых важнейших для нее сферах.
Но сомнения не оставляют — и она опять на распутье, опять не уверена, правильно ли нащупан путь, не «боковая» ли, не «случайная» ли это тропа. Она пытается утешить себя рассуждениями, что близостью можно считать и состояние, когда души лишь «любовно касаются и лелеют друг друга» и при этом сохраняют «уважение к чужой судьбе». Но такое «прикосновение» ей не удается соединить с желанием полноценной близости — ведь «безрадостность» физического соединения она восприняла очень тяжело (а это уже говорит о новых ожиданиях женщины XX века — правда, впоследствии она признавалась, что ей тяжело нести груз обязанностей жены, что она не создана для него).
Ее мучения во многом сопряжены со сменой парадигмы в понимании любви, которая как раз пришлась на рубеж веков. С самого начала любовь к мужу была осознана как любовь-сострадание, любовь-ответственность. Импульсом к ее сближению с Жуковским была жалость, сострадание, соучастие, стремление к сбережению «чужой судьбы». Ее воображению рисовался характерный для женского сознания (во многом навеянный мужским стереотипом женщины-музы, а также соловьевским концептом Вечной Женственности) образ идеального брака, в котором жена, превратившись в почти бесплотную, неземную возлюбленную, способствует нравственному и духовному движению мужчины по пути совершенствованию.
Однако «безрадостность» физического общения не отменяет для А. Герцык того, что многое в отношениях с мужем, все равно воспринималось как «прикосновение живой жизни и живого чувства» (в его приезд даже оттаивает снег, и вокруг «нет больше безнадежных белых могил»). Но «благородное» и неуемное желание «навязывать ему свои взгляды и формы счастья» превалировало и приводило к кризисам и охлаждению.
История их брака — это повествование о трудном отказе женщины от всего того, о чем она мечтает, к чему готовится, вступая в брак. Она хочет стать для своего избранника путеводной нитью, «создавать из него творца и героя». Но мужчина XX века уже не хочет быть ни тем, ни другим. И как же трагично прозрение (оно посещает читателя — сама А. Герцык никогда не позволяет себе ни слова осуждения): его руки, слишком слабы, чтобы удержать эту нить. Но в то же время мы можем наблюдать, как «крепнет» этот мужчина, видеть, что ее усилия не совсем безрезультатны. Когда участие в жизни семьи становится жизненно необходимым, когда наступает время не психологических тонкостей, а стоит вопрос о жизни и смерти, мужчина становится и «добытчиком», и хранителем семейного очага. Такой «переворот» произошел с Дмитрием Евгеньевичем Жуковским после катастрофы 1917 года. И создается ощущение, что этот переворот произошел не без влияния жены. То, к чему так стремилась А. Герцык в начале супружества, осуществилось в его конце.
История взаимоотношений с мужем — поучительный урок для всех, кто мыслит брак как гармоничное единство, дополнение. На первый взгляд, несхожесть психологических типов супругов, казалось бы, должна была компенсировать «недостатки» каждого из них. Но налицо мучительный, невероятно долгий процесс сближения, проходящий через этапы охлаждения, отчуждения, отталкивания, неприятия и неприязни…
Позволим себе утверждать, что — в отличие от Ариадны — для Евгении не характерно движение «вперед». Это совсем не значит, что «градус» ее духовного напряжения ниже. Просто это иной тип духовной организации. В ее «статичности», на наш взгляд, решающую роль сыграла любовь к В. Иванову, чей образ берегла она в себе до последних дней жизни. Эта любовь по-своему «предохранила» ее от перемен (которые — к лучшему ли, к худшему ли — но происходили в других). И если какие-то слова и обещания из ее писем к нему, написанных в начале века, могли поначалу показаться продиктованными «условным» языком эпохи, склонной к экзальтации и пафосности в проявлении чувств, то постоянно возникающее имя Вячеслава, как бы подспудно «проступающие» упоминания о нем, «равнение» на него всей поэзии («Вячеславу, по-моему, верно прожить до глубокой старости, видеть все яснее, писать все проще», а стихам Ахматовой не хватает той «растворяющей веры», которая есть у него) в ее поздних письмах убеждают в истинности ее любовных клятв, подтверждают, что чувство, испытанное, но не «прожитое» ею, действительно осталось с нею на всегда.
Однако «роли» сестер были далеко не постоянны и не могут быть «прописаны» по означенным выше архетипам, тем более что после смерти Аделаиды Евгения как бы приняла от нее эстафету духовного служения близким, посвятив свою жизнь не творческим завоеваниям, а ухаживанию за тяжело больной, прикованной к постели родственницей — женой брата. И это стало ее своеобразным «духовно-творческим» подвигом. Она поистине своей судьбой доказала, что, когда «вместе прожита большая жизнь», после своей смерти «один вправду переселяется в другого». Может быть, и частица души Ариадны «переселилась» в нее…
В отношениях сестер Герцык можно говорить о поразительном духовном сотрудничестве, взаимодополнении, взаимообогащении, которое теперь — с появлением этой книги переписки — становится столь зримым. Их духовную значимость для своего времени смогли точно определить люди, дышавшие вместе с ними насыщенным ионами творчества воздухом Серебряного века. Ф. Степун писал об Аделаиде Казимировне как одной из тех «замечательных русских женщин, для которых жить значило духовно гореть», поразительно точно указав на «печать горения», которую она сама ощущала [5]. При этом надо подчеркнуть не совсем «русскую» природу этого горения. Вдумчивое и ровное спокойствие этого огня в отличие от «факельности» и «сполохов», которые так привлекали символистов, характеризует его. Она сама пишет, что «не сгоранием дается красота, а вдумчивым и зрелым творчеством» Евгению Казимировну Н. Бердяев считал одной из умнейших женщин своего времени.
Существуя в едином духовном пространстве, они по-разному ориентировались в нем. «Религиозные движение, мистические споры» отпугивают находящуюся в Европе Аделаиду, ей необходимо сначала определиться самой, «в себе многое выяснить, установить», найти для своей веры «верные слова». Она соглашается с А. В. Гольштейн, что «религия — дело внутреннего просветления и требует углубления в себя», но в отличие от адресата не осуждает горячность и публичность русских религиозных споров, видя в них проявление ищущего русского духа. Евгения же подхвачена этим богоискательским течением и несется вместе с ним, подстегиваемая несвершившейся любовью к В. Иванову. Она в самом центре его, погружена в религиозные словопрения, чувствует себя абсолютно адекватной религиозно-экстатической атмосфере ивановской «Башни».
Существенное различие в письмах сестер определяется разным источником, который «питает» их натуры. Евгения (во многом под воздействием В. Иванова) идет от напряженного умствования, ее поиск и обретение Бога происходит как следствие схоластического прорыва к мистическому откровению. Поэтому большинство ее писем — это отражение мучительного поиска себя в лабиринте метафизических размышлений. Их атмосфера — особенно письма к В. И. Иванову — это «текст для посвященных», во многом, на наш взгляд, продиктованный чисто женским желанием понравится адресату, «звучать» в одном с ним регистре. Они производят впечатление партии второй руки, аккомпанимента к религиозным построением В. Иванова.
Письма сестер разнятся по интонации. Обстоятельно-подробные, насыщенные множеством бытовых деталей письма Аделаиды Казимировны и наполненные удивительно-мелодичным, нежным, но в то же время настойчивом тремоло, которое западает в душу, будит беспокойство, взывает, рождает картины-образы — рельефные, контурные контрастные, — принадлежащие перу ее сестры. Особенно бросается это «несовпадение» и одновременно «дуэтность» в письмах к одному адресату (например, близкому обеим Максимилиану Волошину).
То же можно сказать и об их восприятии природы. Картины природы — это мелодия многих писем. Они разнообразны по жанровому «статусу». Некоторые из них можно назвать философскими миниатюрами, поскольку мысль автора апеллирует к Духу и Красоте. И всегда присутствует даль. Нет разницы между водой и сушей — это все равно расширяющиеся пространства («Поле — ровное и гладкое как море в тихую погоду» — из письма к Аделаиды Пантелееву). Категория безграничного в поэтике А. Герцык принципиальна. Она символизирует приятие в себя космоса. И почти идентичное восприятие природы ее сестрой, возникшее у той уже на исходе дней: «… люблю опушку, когда идешь, стоишь на грани бескрайней степи, ковылевой, разнотравной на многие десятки верст … Чувство почти как на берегу моря». Но при этом чувство природы может быть необычайно интимно. Всегда радостное возбуждение от встречи с родиной у Аделаиды. И — «Сейчас потеплело, посерело — я больше люблю эту тонкую, несверкающую красоту …» — у Евгении.
Много строк в письмах посвящено России (особенно интенсивно судьба родной страны начитает обсуждаться в Первую мировую войну). Размышления сестер сближаются с программой религиозно-мистического возрождения России, которую овладела умами многих националистов того времени (об этом мы находим в письмах Гершензонам, Шестову). Но и раньше, находясь вдали от нее, Аделаида постоянно поверяла свое самосознание «высотой и чистотой современной русской души, ее силой и устремленностью вверх». Она может признавать, что ее родина глазам других предстает «истерзанной и жалкой», но никогда не согласится, что в ней наличествует дух «затхлости», она жаждет принести ей в дар не только свои «чаяния», но и «живые дела», ждет от нее — в отличие от застывшей в изяществе Франции (несмотря на то, что очень высоко ценит завоевания «прозрачного латинского гения», к коим причисляет А.де Ренье, Гюисманса, А. Жида) и закосневшей в честности Германии — возрождения, определяя переживаемый канун революции как период «ломки» и бури, которому наступит конец.
Однако своей прародиной сестры считали Крым, «печальную даль» страны «серебряной полыни», к которой вела «голубая, мглой осененная стезя» (что в свою очередь предопределило их родственность Волошину).
Письма обеих сестер бесконечно интересно поверять их художественно-публицистическим, мемуарным, критическим творчеством. В таком случае возникает множество интереснейших пересечений, дополнений, высекаются искры, подталкивающие читателей к духовным прозрениям. Но письма Е. Герцык, например, интересны не только как возможный комментарий к ее мемуарным очеркам. Они свидетельство существования незаурядной, можно даже сказать, выдающейся личностной одаренности человека, не проявившего себя целенаправленно ни в чем определенном. Они раскрывают тот гармоничный потенциал личности, как она задумана Творцом — не «писателем», не «литератором», не «художником», а человеком. В своих тончайших эпистолярных наблюдениях, зарисовках, размышлениях Е. Герцык сказалась вся и удивительно проницательно «высказала» эпоху — то, как она формирует человека, какими звуками отзывается, какими пластами откладывается, как приживается «изнутри». Результатом явилась мощная симфония, в которой и «инструмент», и «музыкант», и «зала» — звучат воедино, дополняют, проявляют и усиливают друг друга. Незаурядный ум Е. Герцык позволяет ей прочертить любопытнейшие «мозговые линии» (если воспользоваться, может быть, несколько корявым определением ее современника А. Волынского) эпохи.
Переписка Аделаиды и Евгении дает представление, раскрывают самую атмосферу экзистенции обыкновенной интеллигентной семьи, ее провинциального прозябания, которое, однако, не помешало рождению духовных запросов девочек, вовлечению их в круг самых глубочайших духовных исканий современности. Мы становимся свидетелями внутреннего самовоспитания и самосовершенствования, религиозных порывов и обретений, по-видимому, заложенных глубоко в душе русского интеллигента. Об интеллектуальной жизни интеллигентной семьи к. XIX в. свидетельствует «круг чтения» сестер. Уже в первом письме начала восьмидесятых — просьба к отцу о покупке заинтересовавшей книги. И — что показательно — связь с отцом да многими другими людьми в дальнейшем поддерживается через книги! Книга — всегда сюрприз, откровение, подарок, драгоценнейшее подношение. Книга — нить, связывающая накрепко (в письмах к Волошину возникает нескончаемый «поток» книг, текущий из Коктебеля и обратно).
Можно сказать, что чтение остается их главнейшей потребностью на протяжении всей жизни. И для удовлетворения этой потребности — пожалуй, единственной, — всегда находилась возможность. Кроме времени начала 20-х годов, когда в письма Аделаиды впервые вкрадывается намек на жалобу. До этого казалось, что ничто не может исторгнуть у нее даже слова недовольства — ни постоянное чувство голода (чего стоят тщательно выписываемые подробности цен и оплаты предъявляемых счетов), ни отсутствие обуви — поэтесса А. Герцык совершала походы на базар босиком, ни утомительные уроки, даваемые нерадивым ученикам. Но именно отсутствие книг, невозможность приобрести те издания, которые она видит в витринах магазинов, унизительное положение покупки книг вскладчину, когда книги становятся общей собственностью, что не дает возможность полноценно насладиться чтением, — вот подлинная мука Аделаиды Казимировны в симферопольский период ее жизни. То же настроение встречаем мы в предвоенных письмах Евгении, когда неимоверной радостью становятся переписанные от руки и вложенные в конверт строки Ахматовой, когда опять просьбы о книгах переходят из письма в письмо.
Любовь к книгам породила кокетливо звучащее, намеренно вводящее в заблуждение читателей название эссе А. Герцык — «Мои романы», в котором отразились «преображения и переживания «книг», являющихся «главными героями жизни». Да, то, о чем она пишет в этом очерке вполне укладывается в рамки «любовного романа», но не в обывательском представлении. Ее по-настоящему любовный роман — это роман с книгой, встреча с которой всегда — событием.
Необычайно ценны содержащиеся в письмах литературно-критические высказывания. Так, А. Герцык умеет оценить и самобытное видение автора и в то же время незаметно направить его по пути, который ей кажется наиболее перспективным в литературе. Она необыкновенно проницательна. Читателя может удивить, что данная ею Волошину характеристика в ее глазах выглядит положительной (!): он — обладатель «бесстрастного, скитального сердца и слепой мудрости». Но она «измеряет» поэта не бытовой меркой, поэтому ей и дорого в нем именно «сверхчеловеческое» — «великий и безжалостный дар отпадения», холодное равнодушие, которое он внушает окружающим, и рождает «торжественную печаль … музыки» его поэтических строк.
Особенно интересны ее комментарии по поводу женского творчества. До сих пор бесценными остаются ее наблюдения над природойдетских игр (что, кстати, сразу же было отмечено Волошиным). Но следует напомнить, что перед нами игры именно девочек, их вхождение в мир взрослых, их обретение самостоятельности. Поэтому и в воспоминаниях о детстве А. В. Гольштейн она в первую очередь выделяет присущую женской автобиографической прозе обстоятельность предметного мира, те «мелочи», которые запечатлеваются «детским остроумным сознанием» — описание психологии сломанных игрушек, радость от встречи с новой или знакомой вещью.
Не менее интересны ее размышления по поводу «другого конца» жизни — старости. Мысли о старости посетили ее очень рано. Например, свою требовательность к поэзии она готова объяснять «грустной экономией стареющей души» (в это время ей всего 34 года!). И стоит опять подчеркнуть, что это старение именно женщины. Ее раздражает неумение женщины стареть достойно, без вскриков, вывертов и истерик (об этом она пишет с нескрываемым раздражением). В 40 лет она пишет этюд «О старости», где поведала о «страхе старости» и попыталась уговорить себя, что старость «не тупость, а покорность. Освобождение от всего ненужного». Таким «ненужным» ей представлялась одежда, портнихи, примерки — все, что упрочивает «типично» женский настрой на кокетство. «Я придумаю себе навсегда удобную одежду и, когда сносится, скажу: сшейте совсем так же, точь-в-точь так» — решает она в 1915 г. И кто бы мог подумать, что в ее жизни наступит время (нищета симферопольской жизни), когда мечтой будет рубашка, когда придется выпрашивать кусочек материи или чужие обноски, а уродливый чепчиком придется прикрывать обритую наголо голову с двумя торчащими впереди прядками. Но, может быть, та «подготовка» к старости, которую она провела заранее, и помогла ей достаточно безболезненно (а иногда и с юмором) перейти в новое со стояние?
«Богатство старости» знакомо и Евгении Герцык. Это то время, когда не оставляет чувство «благодарности за все последнее, особенно ценимое», потому что жизнь становится «милее», — «по-прощальному»…
Но возвратимся к обсуждению места книги в жизни сестер. На рубеже XIX и XX веков — книга для них становится еще и средством добывания денег: в связи с резким ухудшением положения семьи сестрам постоянно приходится думать о заработке. Книги, которые претендуют на то, чтобы стать достоянием русского читателя («работа получила бы в моих глазах больший интерес и смысл по тому одному, что я бы знала, что она кому-нибудь и для чего-нибудь нужна …», — уточняет А. Герцык), всплывают в перечислениях на страницах писем, обращенных к первому их благодетелю и «работодателю» — издателю Лонгину Федоровичу Пантелееву. Это и Шюре, и Гюйо, и Шницлер, и Рескин, и поэтесса Аккерман.
Но несмотря на то, что время не терпит, необходимость добывать деньги усиливается — основательность и ответственность, с которой сестры относятся к своим переводам, поражают. Знакомство с дополнительной литературой, желание провести параллель между методом изложения разных критиков призваны помочь им в их переводческой деятельности. Но если еще недавно им казалось незаслуженным счастьем просто возможность работать и переводить («...тот, кто хочет работать не из нужды, а из побуждения или прихоти, как я, — должен работать даром», — пишет Аделаида, узнав о количестве нуждающихся в работе; отсюда и чувство «стыда и радости» при получении первого гонорара), то теперь наступает время мольбы. «Не отнимайте у меня дело», — заклинает Аделаида. Отныне работа — «сознанье необходимости не быть в тягость семье». «Прежде это было прихотью с моей стороны, — признается она, — а теперь является необходимостью, и, конечно, не может быть речи о моих вкусах: за всякий перевод, за всякое дело возьмусь я с благодарностью и радостью», «... мне необходим постоянный, верный труд».
Та же щепетильность сквозит и в ее письмах, относящихся к периоду замужества: она очень боится быть в тягость мужу, вынуждать его тратить на нее деньги. Воображение даже сегодняшней эмансипированной и независимой женщины поражают подсчеты, из которых становится очевидно, как А. Герцык страдает от того, что не в состоянии взять на себя часть расходов по содержанию семьи, как готова отказывать себе в самом необходимом, только бы не потратить копейки! И какое внутреннее удовлетворение она испытывает в годы страшнейшей нужды, когда вдруг, став буквально домашней работницей в собственной семье (перечисление ее семейных и бытовых обязанностей ужасает) и одновременно добывая деньги уроками, перестает наконец быть «лишним ртом» (что не избавляет ее, впрочем, от традиционного распределения домашних обязанностей; впечатляет такая «мелочь»: во время «грязной» работы по дому — генеральная уборка — муж уходит, чтобы вернуться на «все готовое»).
Женское начало, женская судьба, женское естество, поведение и предназначение женщины осмысливалось, обсуждалось и переживалось сестрами на протяжении всей жизни. Безусловно, неслучайно столь интенсивное обращение А. Герцык в начальной стадии обретения своего поэтического голоса к исконно женским формам поэзии, женскому мелосу. Ведь заговоры, причитания, заплачки, приворотные напевы и колыбельные — это формы проявления женского, которые были утрачены при появлении автора, который в патриархатной системе ценностей мог быть только мужчиной.
Важно и усиление со временем темы материнства. В поэзии Серебряного века такая напряженность материнских чувств встречается разве только у Е. Гуро. Но у последней оно в значительной степени мифологизированного, поскольку Гуро воплощает свою мечту о нерожденном сыне, который становится для нее потерянным Богоматерью Сыном Божиим. Для А. Герцык же огромную роль сыграл ее практический опыт вынашивания ребенка, всех мук, связанных с рождением, и откровениями, возникающими только при непосредственном переживании вскармливания грудью. О переносе на ребенка своих надежд, о переплавлении себя в плоть, рожденную из твоего чрева, о возможности воскрешения собственного духа в будущем ребенке говорится в стихотворении «Женщинам» (1919), в котором, владычица, ставшая «черницей» в череде жизненных испытаний, вновь преображается в Царицу, молодую и прекрасную, но уже в своих детях.
Сестер всегда волновало бытие женской души. Причем не так уж важно, посетило ли эту душу творческое озарение или она так и осталась в кругу житейских проблем. Многое смогла вычитать А. Герцык в стихах итальянской поэтессы Анны Виванти, в переписке страстно привязанных друг к другу Беттины Брентано и Каролины фон Гюндерроде [6]. И доминантой интереса всегда было то, что находящаяся рядом «другая женщина, переживает что-то, волнуется о чем-то рядом со мной, влечет меня к себе». А мукой оборачивалось то, что «я не могу ее понять» до кон па. (Справедливости ради следует сказать, что со временем в творческом сознании А. Герцык намечается отказ от женского начала. И у Евгении Герцык неприятие поэзии Ахматовой зиждилось на том, что эта поэтесса «до сих пор замкнута на своем «женском»).
Желание понять, услышать другого — сквозной сюжет писем сестер. При всей самоуглубленности и сосредоточенности на внутреннем мире и книжных интересах сестры они импульсам и влияниям извне. В их письмах мы всегда слышим собеседника, и многие их обретения происходит не без помощи духовных наставников. Вообще отношение к книгам и людям прекрасно выражается формулой, которая может быть воспринята как кредо сестер: «ХОЧЕТСЯ НЕ ТОЛЬКО КНИГ, НО И ЛЮДЕЙ». Из переписки сестер мы узнаем об идейных «узлах» того времени, которые «завязывали» и «развязывали» лучшие умы, об индивидуальном творческом развитии выдающихся людей эпохи, определяемом множеством факторов, ускользающих подчас от историков философии, но подмечаемых цепким взглядом сестер, знающих их близко, в быту, в тонкостях и изгибах жизненного рисунка.
В собранных письмах перед нами наглядно предстает прорастание, рост именно «женской души» — прекрасной в своей обнаженной замкнутости, горделивой ранимости, мятущейся и мечущейся. В целом — эта книга — история Женского Духа — Софии, — с особым трепетом и волнением запечатлевшего эпоху, но, в свою очередь, и определившего ее облик. Письма, составившие эту книгу умны, ценны, полезны. Их можно читать и перечитывать несчетное число раз, погружаясь в волны прошлого, наслаждаясь неповторимым, самобытным, глубоко индивидуальным стилем их авторов — плотным, упругим от духовной напряженности, которую пронзают, как молнии, токи мыслей у Евгении, и прозрачно-текучим, переливчатым, шепчущим, проникновенно-доверительным, ласковым у Аделаиды. И важно, что за этими, столь разными интонациями слышны разные «голоса» эпохи, в потоке времени различимы весьма неоднородные культурные «течения». Она будет интересна всем, кому дорога культура России, ее родники и истоки, — и кому важно, чтобы мы не умерли от жажды, забросав эти колодцы всем тем новоявленным хламом, который выдает себя за культуру XXI века.
Ссылки
[1] Зиновьева-Аннибал Л. Рецензия на роман Жоржетт Леблан «Жизненный выбор» (Весы. 1904. №8). Цит. по: Зиновьева-Аннибал Л. Д. Тридцать три урода. М., 1999. С. 409. [2] Гончарова Н. Заметки о назначении женщины (1913?) // Амазонки авангарда. Каталог выставки. М., 2000. С. 313. [3] Здесь и далее в кавычках будут приводиться цитаты из писем сестер Герцык, стихов Аделаиды и воспоминаний Евгении без указания источника. [4] Естественно приходит на память сравнение с А. М. Ремизовым, которому лучше было смотреть на мир «подстриженными», близорукими глазами и для которого исчезло очарование мира, когда он надел очки. Есть и еще одна параллель, но уже к Ремизову. В подобной же ситуации А. В. Луначарский возликовал. [5] См. стихотворение А. Герцык «Правда ль, Отчую весть мне прислал Отец …» из сборника «Стихотворения» (1910). [6] См. очерк А. К. Герцык «История одной дружбы» (1915).