главная страница
поиск       помощь
Набатникова Т.

Позвонил

Библиографическое описание

Полез в шкаф за документами, и попались среди постаревших общих тетрадей твердые корочки от альбома, а внутри — реликвии молодости: фотографии, читательский билет и затертые конверты тех времен с тогдашними картинками — шестидесятые годы, еще радовались “стеклу и бетону” — на одной горделиво изображен аэропорт Новосибирска, помнил он тот аэропорт: летал к ней, летал-трепетал, что-то они тогда решали, да так и недорешили, бросили, она ведь уехала в Новосибирск курса с третьего, кажется (надо же, забыл! А думал: ну, эти воспоминания — пожизненный капитал; а вот хватился — капитал-то полураспался, как жемчуг, который не носят... ха, период полураспада любви...), — и сел с этими письмами в руках, стал напрягаться, вспоминать, колеса-то все заржавели!

Все дела прочь отставил, испугался вдруг, что источник его памяти пересох, ох, ведь это означает старость. Старость — это когда ты изжил до дна последнюю память и живешь только настоящим. Где-то написано: молодость имеет впереди жизнь, а старость — смерть, вот разница между ними. Да, так. Прошлое все извелось, истратилось, а будущее впереди тоже кончилось, впритык подошел — и одно только убогое настоящее при тебе.

Перетрухал, сидит, делом занят: воскрешает. Старости испугался, еще бы — “земную жизнь пройдя до половины, я заблудился в сумрачном лесу”. Ирка зашла: “Ты чего?” — сидит на диване, всклокоченный, вокруг конверты и письма...

Стыдно стало: действительно, занимаюсь ерундой.

Она наоборот: нет, это не ерунда!

Называется, жена с понятием — выкралась, вышла, занимайся своей святой ерундой.

Ох, какой был дурак! Вот она пишет: “На танцы я тут не хожу — в отличие от некоторых... Но рада, что тебе не скучно. И что тебя окружают друзья”. Это, видимо, он, идиот, расписывал ей, как роскошно они проводят каникулы своей оголтелой компанией — именно оголтелой, их каникулы были как тризна по юности: все в истерии дружбы накануне окончательного расставания — предчувствие конца пронимало все насквозь, словно предзимье, каждый день праздновали как последний общий — разлетимся, не будет больше этого священного “мы”. И уж они там давали дрозда! И он, кретин безмозглый, описывал ей, видимо, взахлеб их подвиги. Танцы, сопутствующее (ему казалось, искусно им умалчиваемое)... Но фиг, теперь-то он знает: женщина — она насквозь видит все, что ты там искусно умолчал, она кишками чует урон, понесенный ею во тьме твоего сердца. А отказаться было невозможно, это же, говорят вам, похмелье юности, юность уже ушла, ее нет, уже взрослость, но они впопыхах, оборачиваясь, хватали горстями это минувшее, глотали, спешили доизрасходовать, чтоб не досталось врагу — так, отступая, сжигают...

А она пишет: “А у меня такое прекрасное, такое одинокое лето. Бабуля будит меня в пять часов утра, я иду доить корову и выгоняю в стадо — какие утра, боже мой! Потом досыпаю и весь день одна, со мной только единственная книжечка стихов Геннадия Могилевцева — я от нее пьянею, а сказать некому...”

Дальше стихи. Она его утомляла. Инстинктивно боялся ее — знал, что не сможет соответствовать. С нею было тяжело, правда. Наверное, он не стоил ее, что ли?

Ведь как было, сейчас подумать — мистика! Она слышала его мысли. Ну, не всегда, но на пике, на вершине любви, когда скопились, как на обкладках конденсатора, предельные заряды — вот-вот прошьет. Она тогда становилась сверхпроводимой.

Политех стоял на краю, у самого леса. И лес в начале своем был оборудован в парк. Были теннисные корты, и они ходили играть, политехники. Вечно отирались на корте. И она играла, он ее там и увидел, она с другого фака были и курсом старше (да, еще и это: курсом старше, в то время это по-дурацки много значило…). Она играла всегда с улыбкой, так и светилась. Раз, другой, третий он ее видит, потом чувствует: ему скучно, если ее нет на корте. Потом как-то однажды оказались в одном сете, мяч улетел, его побежали искать в траве за оградой, невольная пауза, а они оба у сетки — с разных сторон, и не знают друг друга, то есть, конечно, знают, только друг друга и знают, а больше и знать тут никого не хотят, но незнакомы. И вот стоят они у сетки, и обернулись друг к другу, и глядят, и он тогда набирается духу и говорит нахально: «А ты красивая!» И она вдруг — жарко, пламенно возражает (шепотом!): «Нет, это ты красивый!» И тут мяч уже нашли, опять игра, и он играл уже без себя, то есть что-то от него оставалось на площадке, играло, било ракеткой по мячу, не зная промаха, но он сам-то как взмыл, так и витал где-то в идиотическом восторге и был от этого весь бесчувственный, как под наркозом.

А она ушла — ее пара проиграла, и они должны были уступить площадку, — он оставался, потом искал ее весь день, но нигде не встретил, а знал: должен сегодня же встретиться непременно, обязательно! Понятия даже не имел, в каком она общежитии, фамилии не знал, но к полуночи, вконец изнемогая, но со все возрастающим волнением он пришел в парк, на корт, сел на скамейку и ждет, как сумасшедший, и смотрит, главное дело, на часы поминутно — и вот стрелка к полуночи, трепет его доходит уже до бешенства, сердце колотится, вот без двух полночь, и он слышит шаги, поспешные, крылатые, гулкие шаги, роковые по асфальтовой дорожке к корту; он еще не видит, но уже точно знает, кто это идет, каждый шаг впечатывается в его сердце, как молотком в дерево — вмятинами, и вот, вот она возникла, вот он увидел ее, и она его увидела: но она остановилась нерешительно, и он встал со скамьи, и оробели, бедные — они приняли свою встречу за случайность, глупцы, тысячелетие материализма, они не осмелились поверить этому чуду неизбежности, он встал навстречу, и хоть знал, знал, знал, что она придет на зов, что это он вызвал ее, но ведь никаких реальных оснований к ее появлению не было, и он по-дурацки произнес непричастным (хоть и дрожащим) голосом: «Гуляешь?» И она: «И ты?» И чинно пошли рядком по аллейке, и никак не могли посметь, никто не набирался смелости поверить в очевидное и посметь, и он когда сказал ей спустя час: «Посмотри на звезды!» (чтобы она подняла голову и он смог бы нечаянно поцеловать ее), то ужасно до последнего мига боялся, что она пощечину влепит или что-то в этом роде из традиционного. Но она наоборот, и он тогда сразу совершенно сорвался, отпустил себя — как с вышки в невесомость, и она тоже, а были уже не в парке, а в лесу, комары их ели, и как водоворотом (кто попадал в водоворот, знает: соображение отключается), в общем, тогда же и… Какой-то поэт тогдашней морали поучал: «Пусть любовь начнется, но не с тела, а с души, вы слышите, с души!» Какое любви дело до поэтовых предпочтений, она начинается с чего ей угодно, но он-то, Валерка, он верил поэту прежде, чем любви, он жил в мире, наполненном подобными нормами; он, конечно, оказывал им внутреннее противодействие, но ведь и силу действия на себе испытывал безостановочно…

О-о-ох!... Мерзавец такой.

Опять же, она была курсом старше. Годом то есть старше. Трудная приступочка для преодоления. В общем, где-то внутри была как бы оговорка, что у них эта любовь — безусловно, да, совершенно очевидная любовь — не та отнюдь заключительная, которая завершает эру юности добропорядочным браком; а всего лишь одна из нескольких в ряду промежуточных институтских любовей — они приходят, уходят, сменяются… Короче, не окончательная любовь.

Он не знал, был ли он у нее первый. Она у него — да, первая, весь в чаду, в тумане, ничего не помнит, никаких ощущений — ну, наркоз — не знает, не ведает. Но кем бы он был, каким презренным гадом, если бы он у нее об этом когда-нибудь спросил напрямую. И посейчас не знает. Но считал, что скорее всего нет, не первый, потому что «первое» как-то дороже должно стоить — всякие там страхи, условия, тысяча препятствий, а тут он взял это даром, за так, сразу. Не заплатив ни часом усилий, понимаете? А это нельзя, чтоб дорогое доставалось даром! Это неправильно! Человек хочет платить за дорогое дорого.

Сейчас-то он понимает, что она могла и даром, просто от щедрот своих, она такая.

Но неправильно это, нет, неправильно!

И так сразу и остался холодящий этот металлический привкус недоверия, сомнения этого…

Но хорошее было лето, роскошное лето было, сессия, голова кругом, парк, теннис, ночи, комары опять, лес, юная она…

Потом разъехались неизбежно на каникулы, и их разделил месяц времени. Месяц в юности — это тридцать новых жизней. Между июлем и сентябрем уместилось тридцать других юностей, которые он прожил без нее, и когда они встретились в сентябре — это была уже тридцать первая юность после давно минувшей, оставленной где-то в июле. Другие люди встретились, другое варево готовилось, в других условиях. И не было, не оказалось убедительной силы противодействия внутри, когда поманило, понесло, повлекло в другие стороны. Неосторожные были телячьи скачки вбок — юность бодливая, жадность испробовать все варианты; еще не могли предвидеть, какие потери таятся в кажущихся приобретениях; и были тоскливые возвращения друг к другу, осенние, со слезами — не прощения, нет — потери. Опять соединялись, но не праздновать любовь, а справлять по ней общие поминки.

Она уехала в Новосибирск, и он к ней слетал: зима была, она шла впереди, медленно ступая, отпечатывая на снегу следы своих мягких оленьих унт. Они и любили еще, но у каждого на уме и на языке уже был кто-то другой, полуприсутствующий в расчетах. Полугорько полупростились они тут.

Он женился первый. Трудно женился: не хотел, да пришлось, как это бывает; написал в Новосибирск отчаянное письмо — как товарищу вроде. Она ему, отбросив всякую гордость, кричала по телефону с почты: «Это нельзя делать, окстись, это нельзя, пусть ребенок, будь отцом, но женятся ведь не на ребенке, это ведь на всю жизнь, одумайся, пожалеем мы с тобой, прогадаем и будем всю жизнь жалеть, а…» Так кричала ему, а он только тупо мотал башкой: нет, нет, не могу, нет, нет.

И что? Промучился пять лет, все равно разошлись, и сын не спас.

Таким образом, у него за плечами среднестатистическая жизнь среднестатистического инженера: политех, один развод, второй брак, по одному ребенку от каждого, кандидатский минимум и прожиточный, двухкомнатная квартира, смешавшая запахи троих обитателей в один, и этот суммарный общий запах и есть счастье, и задумываться недосуг и нет нужды.

И вот вдруг — эти старые письма.

Ирка чувствует: что-то в нем творится, реакция воспоминания идет — и не досаждает ему, не лезет с бытом. Нормальная жена.

Но как подумаешь — какую любовь промотали, а? Если то было все правда, что он помнит — какая была любовь! Имеем — не ценим, потеряем — плачем.

Ему вдруг захотелось узнать, где она, как, что с ней. Ну, как в эксперименте необходимо несколько точек, чтобы вычертить кривую процесса, так ему понадобилась теперешняя, по прошествии восемнадцати лет точка, по которой он мог бы вычертить кривую своего представления о ней, о Ларисе. Чтобы понять, что же то было. И кто же была она — чудо ли чудное, нечаянный ли вывих из обыденной жизни?

Ушло два дня, прежде чем он нащупал в потемках минувшего времени давних знакомых, которые вывели на след. И вот — пятизначный номер ее телефона в среднероссийском городишке.

Ирке он, волнуясь, объяснил: «Понимаешь, я тогда не соображал, а ведь она сделала меня человеком. Она мне как бы показала такие варианты жизнеотношения, которые, если бы я их не увидел воочию, были бы невозможны для меня. И я не умел бы свободе, понимаешь? Как «грамоте уметь» по-старинному. Только тогда я не понимал еще, какой она мне урок наглядно, собой, преподает. Я ее даже воспринимал иногда как неосмотрительную дуру. А она была — ну, высший пилотаж нравственности. Внутренней, понимаешь?»

Ирка все с готовностью понимает. Она волнуется за него. Но предостерегает:

— Все-таки лучше не звонить. Ты наделаешь там переполоху. Если она такая, как ты рассказываешь, она ведь там все бросит и приедет на тебе жениться.

— Нет, ну что ты, я же просто позвоню узнать: как она, что с нею стало, да просто одного голоса будет достаточно. Мне нужно понять, что было тогда, скоро умирать, а я так и не понял, что же со мной было.

Ирка поняла. Говорит:

— Да, это верно, голос. Мне на работе говорят: тебе звонил какой-то мужчина. Я спрашиваю: красивый? Удивляются: не видно было. А я тоже удивляюсь: но разве не слышно? У красивого в голосе уверенность, особый тембр — полная, в общем, информация.

— Вот именно. Надеюсь, она не скажет какой-нибудь пошлости вроде «да-а, время летит…» А может, как раз и скажет. Короче, все станет ясно.

И вот с молчаливого хоть и не одобрения Ирки (все же баба: тайно ревнует), но согласия он звонит, и трубку берет муж. Она, конечно, в магазине, только что вышла, вы ее чуть-чуть не застали.

И в его голосе тоже есть вся их взаимная жизнь. Уже в одном том, что он не спрашивает подозрительно, кто это звонит, — многое. В этой его готовности помочь, в этом его сожалении, что неизвестный мужчина, звонящий из другого города, не застал его жену.

Становится, в общем-то, все ясно. И даже лучше, что разговаривает не с ней, а с мужем: картина объективнее.

А я ее товарищ институтский, восемнадцать лет никаких известий, вот случайно узнал номер, звоню привет передать, как там она, расскажите.

Охотно рассказывает. Семья, квартира, работа, все здоровы, благополучны, нет, разводов не было, я у нее первый и последний.

(Кольнуло: ой ли? Я первый!)

Она скромно инженерит, трое детей.

Что?!

Да, да, трое детей, а что? Шестнадцати, четырнадцати и четырех лет.

Ого!... А вы, лично вы — кто вы, чем занимаетесь, извините?

Офицер Советской армии, подполковник, военком.

А-а-а… Ну, естественно, машина, дача, да?... Да, — подтверждает спокойно, добродушно, не ставя никаких ударений. Ну, дача, машина, а что? И: что передать? Ничего. Привет. Что звонил, дескать, такой-то, кланяться велел, и если окажетесь в наших местах, будем рады оба с женой, вот адрес, вот телефон.

Там ровным голосом — дочери: «Юля, дай ручку». И тщательно занес вместе с приветом весь твой адрес со всем твоим телефоном.

Конечно же, в Иркино отсутствие. Ну, для свободы в интонации. Но с нетерпеливым последующим ожиданием: да когда же она наконец придет? — взъерошенный, осваиваешь эту точку, добытую экспериментом, и ждешь Ирку — обсудить с ней, что же это за точка.

— Средняя добропорядочная жизнь, — сказала Ирка, наконец придя и выслушав. — Самое выдающееся — трое детей. За неимением лучшего и это сойдет. Хотя, — замедляется Ирка, желая выдать свое злорадство за разочарование, — из того, что ты прежде рассказывал, можно было ожидать более интересной судьбы. Пусть несчастной, но живописной, что ли, понимаешь меня?

Он понимал. Понимал он, что Ирке выгодно принизить и по возможности вовсе уничтожить эту Ларису, понимал он и ту мысль, которую она проводила «официально», вслух. Дескать, больно уж прозаично, до скуки. То ли дело, если б застали Ларису на какой-нибудь «живописной» точке — ну, скажем, в тюрьме… Что за странная фантазия? Ну, я не знаю, что-нибудь необыкновенное, роковое, колоритное… Выдающееся. Ну, например, министр путей сообщения… Или открытие техническое, изобретение, которое никто не признает, уволили ее с работы, объявили сумасшедшей или что-то в этом роде. Или в самом деле в сумасшедшем доме… А то какое-то позорное примужнее благополучие. Все так тихо, аккуратно, благопристойно… Нет-нет, ничего, конечно, плохого, самая достойная для обычной женщины судьба. Для обычной средней женщины… А для выдающейся, за какую ты ее выдавал, — нет…

И охает (Ирка), вздыхает разочарованно. Конечно, если бы Лариса оказалась в сумасшедшем доме. Или алкоголичка… Вот тогда был бы предмет для трагедии. Было бы интересно. Главное, взыграло бы чувство вины, долга, кинулся бы спасать, жениться, я не знаю…

Или бы: муж пьяница, дети голодные, и она лопатой землю роет, надрывается, чтобы прокормить детей и пропоить мужа…

Так нет же, муж образцово-показательный…

И так они посетовали, а через неделю — ее звонок…

Их не было дома, дочка передала: звонила такая-то из такого-то города.

Интересно! Неделю собиралась и наконец надумала. Позвонит ли еще? Должна…

Через час действительно — звонок, нетерпеливый, частый: междугородный; Ирка всплескивает руками, вскрикивает: «Ну же, она!...»

Он хватает трубку, она оттуда — неузнаваемым голосом, корректно:…

…У нее там все было так: пришла — Сережа сообщает:

— Тебе звонил твой этот, как его…

— Ну?

— Твой, из юности твоей…

— Уже имена забываешь?

— Старый становлюсь, подскажи сама.

— …Н-нет! — Хотела ведь, на языке вертелся, но побоялась: назовет, а окажется не он. Она и в мыслях боялась осрамиться перед ним: хотеть, чтоб он, а окажется: нет, и опять, получилось бы, она ценит его слишком дорого (в единицах памяти), а он ее нисколько… — Нет, не знаю кто, вспоминай сам.

— Валера.

Ах!... Сказано. Произнесено. Замерла.

Прошла на кухню, выкладывала продукты. Громко, с веселым (притворно) любопытством крикнула:

— Ну и чего он хотел?

— Так, привет тебе передать. Хотел узнать, как ты живешь. Ну, я подробно известил.

— Что же его интересовало?

— Даже имена детей.

— О! — насмешливо. Гремя в это время посудой, хлопая как можно невозмутимей дверцей холодильника. Умирая, замирая, не смея спросить, позвонит ли еще. — …Он еще позвонит?

— Я так понял, что нет. Велел передать привет и что у него все хорошо.

Раз велел передать, значит — что? — не позвонит?

А для чего вообще звонил? Если у него все хорошо, зачем звонил, а? Врет!

— Юля, нарежь хлеб!

— Женя, вынеси мусор.

— Алик, не приставай ко мне, я устала.

— Сережа, почитал бы ты ему, а?

Страшной клятвой когда-то поклялась… Несколько страшных клятв дала она за свою жизнь, и самая страшная была эта. Она даже в слова не облекалась, эта клятва, одно только сощуренное до танковой щели чувство, нет, не ненависть, а хладнокровие, то хладнокровие, с каким наводят перекрестье оптического прицела на грудь врага и держат, держат, не спуская, повторяя синусоиду вражьего шага, и клятва та была: нажать спуск.

…Тот вечер в больнице, в старом роддоме, одноэтажном, даже, кажется, бревенчатом еще — туда по утрам брали человек восемь-десять бабочек: опрастывать от нежеланного бремени. На третий день выпускали, но могли и на следующее утро отпустить: человечная была больничка, пятерку брали за операцию. Работающим бабонькам бесплатно, а с неработающих уж пятерку. Она неработающая была, Лариса, студентка. Человечая больничка и докторша тоже: понимала, молодая потому что была. «Посмотрите, — корила одну, — вот совсем еще девушка, а как держится, а вы боитесь!"» Так что имела Лариса и прибыток: утешительное чувство героизма. Потом настал вечер, пришли к окну, открытому в лето, мужья, принесли передачи, ох, есть хотелось, улыбались своим женушкам, разговоры тихие домашние вели, а про Ларису ни одна душа в целом свете не знала, что она тут и что она вынесла, ни одна душа не догадается прийти покормить ее, какая тоска. На всю жизнь остался жалобный запах больничных тумбочек — из них пахло, как от горемычных старух. (И после, когда лежала в родильных домах победительницей, счастливой матерью — из тумбочек все равно пахло так же — истлевающей жизнью).

А вспомнить, какие змеюки были в женской консультации, какую радость себе извлекали, унижая, это их язвительное, подозрительное: «Замужем?» Взяла у однокурсницы кольцо обручальное — тоже был труд измышлять: для чего кольцо-то? Для одного, мол, розыгрыша… А в первое посещение консультации забинтовала обручальный палец, чтобы скрыть отсутствие кольца… Сколько позору, ох, сколько позору, и все это в одиночку, никто, никто не должен был знать. Девчонкам в комнате: поехала к знакомым (какие знакомые, боже мой, сессия идет!) в палате лежала после этого — конспект зубрила…

И тяжела, знать, оказалась та рана первого унижения во врачебном кабинете, если никак не утихала и все требовала возмещения, и потом все три раза (Юля, Женя, Алик…), приходя встать на учет, помнила то унижение и все отыгрывалась за него — и никак не могла отыграться. Осмотр, анализы — и вот, наконец, запись в карточку, и этот напрягшийся холодный вопрос: «Желаете сохранить или как?» — и торжественный миг утоления: «Сохранить!» Сразу так и хлынет к тебе докторшина улыбка, как рубильник включили — и пошло все греться, светиться и звучать, и миг преисполняется счастливого смысла: отныне вы с ней надолго родные, полгода ей хлопотать над тобой, обмеривать, взвешивать, выслушивать и выстукивать, любить тебя будет — ты наделяешь ее труд великим значением. А ту, жестокую, истребительную часть своей работы она не любит и презирает наслаждения, не оплаченные материнством.

…Конспект читала, послеоперационная боль — слаще всякой радости: избавили, освободили, какое счастье!

Наутро ушла, и днем уже в том лесу на полянке зубрили каждый свое, загорая. Как ни в чем не бывало. И он — ни сном, ни духом, где она была весь вчерашний день, что с нею было, и в том она чувствовала свое над ним великое превосходство. Твоего сына из меня выдрали, мальчик ты мой, а ты и не догадываешься про то, тебе еще и в голову не приходила мысль, что ты можешь быть родоначальником, ты знаешь себя только сыном. К роли отца ты себя еще ни разу не примерил, а если бы и примерил — увидел бы, что тебе еще не по росту, не по размеру, ни по какой мерке. А тем более если насильно, как смирительную рубашку напялить на тебя — ничего, кроме ужаса и обреченности, ты не испытал бы, и кем была бы я, если бы согласилась принять от тебя этот испуг взамен радости, эти вынужденные узы — взамен уз нуждаемости! Нуждаемость и вынужденность — разница есть? Разница, которую моя гордость не потерпела бы.

Но на его счет все это записалось — и подружкино кольцо, и забинтованный обручальный палец, и тот летний вечер невыносимый в палате, и запах из недр деревянной тумбочки, и эта поляна загоральная следующего дня, и предстояло ему все эти счета оплатить живым своим унижением. Алчные, мстительные ее мечты — откуда?

От зависти. От страшного неравенства мужчины и женщины. Достаточно было увидеть его хотя бы в игре. Забыв себя, он вожделел к мячу и знать не хотел, как хорош. А хорош был — мог бы встать среди площадки и красоваться — любуйтесь! — законченное произведение природы. Но он ни во что не ставил свою красоту и ценил себя лишь как инструмент, при помощи которого природа может создавать что-нибудь дельное. Он понимал себя чем-то вроде стеки в руках скульптора. Двое — скульптор и стека — создают третье: скульптуру. Двое — природа и мужчина — должны создать третье — что? Вот тайна, непостижимая женщине: что? Что они там мастерят, соединив усилия? Он не мог придавать никакого значения своим ярым очам и одичалым кудрям, а только уму и рукам, потому что есть нечто, чему он служил лишь посредником.

Это может только мужчина: иметь цель вне себя. Женщина — сама для себя цель и хочет быть ею для всего доступного мира. Она, конечно, старается, подражая мужчине, тоже завести себе интерес снаружи от себя — щипание корпий или там научные исследования — но ей плохо удается это притворство. Она, Лариса, например, стала тогда играть в теннис из одной только ревности к мячу: ишь, предмет, игрушка, не имеющая никакой ответной силы любви — а так всецело владеет сердцем человека! А она, женщина, уж она бы как отозвалась навстречу, но мужчине интереснее с мячом, чем с живой Ларисой.

Тайна его: самозабвение. Он рвется служить чему-то вне себя. Женщина — только себе (особенно если она красивая женщина, которая ощущает себя конечной целью природы).

И тогда что она делает? Что делает женщина, борясь со своим соперником-мячом за мужчину? Начинает сама в этот мяч играть. Она действует безошибочно. Она отнимает мужчину так, что он и заметить не успеет. Вначале он думает, что это они объединились вместе любить мяч. Но постепенно она перетягивает его любовь, переводит этот луч на себя одну — и мяч становится ей больше не нужен. Мужчина отнят, отвоеван. Только не надо думать, что она действует сознательно — боже мой, какое там у женщины сознание! Она никогда не знает, что делает, и, может, именно поэтому она все делает правильно.

Или взять ее детей. Каждый новый ребенок — это как бы ее оклик мужу, увлекшемуся чересчур своим делом: эй, вот она я! Три оклика. И, может, будут еще. Она хочет и впредь быть центростремительной точкой обращения — тем солнцем, вокруг которого на привязи вертятся планетки, с той лишь разницей, что ей необходимо не излучать, а привлекать излучения принадлежащих ей планеток. Тепловая смерть, если они вдруг отвернут свои излучения в другую сторону.

Но опять же, учитывая, что нуждаемость и вынужденность — разные вещи… На принужденную любовь ее гордость не согласилась бы. Как это другие женщины соглашаются — ей непонятно. Когда он написал ей, что женится на другой вынужденно (а она-то терпеливо дожидалась его нуждаемости в себе!) — вот тогда был у нее срыв, поражение ее гордости. Нельзя, кричала она, не надо, кричала в трубку.

Слишком уж несправедливо: она-то не воспользовалась бесчестным этим оружием, когда оно было у нее в руках, а другая воспользовалась и, конечно же, победила! Как было смириться? Нельзя, кричала, нельзя так жениться, это нечестно!

Взыщется с него за тот ее срыв, за падение ее и поражение.

В том и состояла ее клятва: в страшной мести.

— Про себя ничего не рассказывал? — опять пытает у Сережи.

— А, да… Инженер, второй раз женат. Кажется, так.

— Второй. Вот как. С той, значит, не стал жить… — Мысленно: и с этой не станет. О ней, о Ларисе, вспомнил… — Адрес он дал?

— Адрес, телефон, вот, — услужливо, заботливо, подробно.

Золотой муж. Бесценный муж. Ценимый муж. Ценящий. Не то что ты, не оценивший, продешевивший! Слышишь, ты! Мы становимся в очередь; если очереди нет — сомневаемся, покупать ли. Такие мы, себе не верим, другим верим. И ты! Думал, раз само в руки идет, так стоит ли брать? А этого ты не видел — подполковник, красавец, умница, трое детей, обожает меня и детей, это ты не хочешь знать? Умрет за меня. Умрет без меня. Хочешь знать?

Рисовала себе, с каждым новым повышением (старлей, капитан, майор…) все ярче размалевывала, и с каждым новым ребенком — все пышнее разрасталась картина ее счастья, добавить бы к этой картине зрителя! Его! Плачущего, стенающего, рвущего на себе волосы в сокрушении: какой я был идиот! Униженный, несчастный, брошенный, подзаборный, рыдающий, жалкий, обманутый, приползший к воротам королевства стучать под дождем: королева, впусти хоть погреться у твоего огня! И милосердно — впустить. Но — чтоб сам приполз. Звать — ни-ни. Ни разу за все эти годы ни попытки поиска, ни попытки выяснения: где он, что с ним. Сам найдет. Чем позднее, тем злораднее. Пусть больше будет детей: каждый ребенок — как восклицательный знак, подтверждающий ее победу. Три восклицательных знака, высшая степень выражения. Каждый ребенок — как гвоздь в крепости ее королевства — подкрепляя безоговорочность взаимного их с подполковником счастья.

И вот дождалась: постучался у ворот.

Не может быть, врет, что все хорошо. Из благополучия не звонят. «Все хорошо» не должно быть. Она заслужила его «все плохо». Она столько заплатила — заверните, пожалуйста, вон того, мокрого, просящего, у ворот, под забором.

Набрать его номер, смиренно (какое высокомерие бывает в смирении! — только в нем и бывает!) спросить: «Что, Валер, что с тобой, плохо тебе?» Ах, скажет, ох, ой, эх, Лорка!... Что мы наделали, скажет, какую любовь мы с тобой про…

И она ему тоже подахнет, подэхнет. Он тогда дальше-больше загорюнится. Какой я был дурак. И она тоже скромно: мы оба были дураки. И помолчат. И тогда он — с робкой надеждой: а может… Троих детей твоих, тебя на руках… Все отработаю, что задолжал. А она ему тогда: ох, и рада бы, да муж не вынесет, повесится. И дети — дети плачут при одной мысли, они обожают его! Старшие дети узнали, что ты звонил, и плачут: понимают, что их отец не перенесет этого…

И зарыдают оба на разных концах провода, оплакивая такую их любовь, которую они про… И тогда он поймет, что это он, один он про… такую любовь, а другой-то вот умный оказался, подобрал.

И вот уж она натешится, плачучись. Уж умоется она его слезами, как травка дождиком.

Высший шик, конечно, вообще не звонить ему. Так мало интересен. Но он может заподозрить, что муж Сережа не передал ей привета и адреса и что она просто не знает. Нет, она должна позвонить. Хотя бы чтоб убедиться, что он под дождем у ворот ее королевства. И захлопнуть перед ним эти ворота: извини. Она должна получить свое долгожданное, заслуженное свое. Оплаченное свое.

— Сережа, как ты думаешь, мне позвонить ему?

— Ну, я думаю, это не принципиально. Захочется — чего же не позвонить.

— А ты не боишься, что он хочет меня отнять у тебя, а? — с кокетством, может, и неуместным…

Конечно неуместным! Тут же он и засмеялся, как смеются, жалеючи жалкого:

— Ох, Лорка, пощади, а то мне больше не о чем думать, как об этих глупостях!

Обидно. Тем более тогда позвонит.

Неделю пришлось ждать Сережиного дежурства: звонить надо без свидетелей, придется ведь спектакль играть: муж плачет, дети плачут… курица кудкудачет.

И вот она — неузнаваемым голосом, корректно — оттуда:

— С кем я говорю?

— Да со мной, со мной ты говоришь! — радостно орет он, и Ирка улыбается, примкнув к его щенячьей радости, смеется и при начальных словах присутствует еще, а после уходит из комнаты, чтобы не нарушать этого трепетного их по телефону уединения.

— Сто лет прошло… — начинает она оттуда, он бодро перебивает:

— Не сто, а восемнадцать, каких-то всего восемнадцать лет!

— Восемнадцать лет, — медленно выговаривает она, — это очень много.

— Ты узнаешь меня? — кричит ей.

— Нет, — рассеянно отвечает. В рассеянности ее, как он потом понял, обдумывая этот разговор, была сосредоточенная подготовка к главному, что она собиралась сказать.

— А я тебя тоже сперва не узнал, а вот теперь слышу: ты!

— Скажи, как ты живешь?

— Хорошо!

— Как у тебя в личном плане? — подчеркнула.

— Хорошо!

— Все в порядке? — с некоторым даже недоумением.

— Да! — торопится он покончить с этим и перейти к главному, но к чему — неизвестно.

Чего-то он ждал от этого разговора — общей печали по их погибшей любви? Следов той любви? Чего-то щемящего: вот жизнь на исходе, а умершая их любовь — это была первая смерть, первый ущерб их бывшей полной, как луна, молодости. Теперь уже только серп от месяца остался — так оплакать его печальными сообщниками.

— Ты женат?

— Да! Я же рассказывал все твоему мужу, он не передал?

— Он передал.

— Почему ты ни разу не дала о себе знать? — Он перебивал, сбивал ее заторможенно-выжидательную речь, волнения он не слышал!

— Я не могла. Это тебе легко было позвонить мне, а я не могла: мне было бы совестно перед дочерью.

— Перед чьей дочерью? — немного оторопев, он приостановился в радостном своем аллюре.

— Перед моей. Ей шестнадцать лет. И еще сын — четырнадцати. И еще один сын — четырех лет, у него завтра день рождения, — печально и укоряюще произнесла она.

— Поздравляю, — пробормотал он, споткнувшись и переходя на пеший ход.

Это, стало быть, она его осудила. «Это тебе легко, а мне», дескать, с моей высокой нравственностью и чувством чести было бы стыдно перед моими детьми…

Лишившись своей телячьей радости, он растерянно стал поминать каких-то общих знакомых. Она без всякого интереса выслушала и, когда он замолчал, продолжила свое:

— Моя дочь — она знала, кто ты мне… И муж знал. Дочь плакала… Муж тоже не в себе. Не в своей тарелке. Твой звонок внес в нашу жизнь ненужное смятение.

Он попытался возразить:

— Да вроде мы разговаривали с твоим мужем… он, по-моему, ничего…

— Нет, он совершенно выбит из колеи и напуган твоим звонком, и вообще… — И сделав паузу: — Давай-ка мы не будем больше звонить друг другу. Ведь и твоей жене, наверное, неприятно, а? Она у тебя дома?

— Да, — смутившись вконец от упреков.

— И что, ничего? — насмешливо.

— Да, — утонув, захлебнувшись в позоре; боясь при этом, что Ирка, если ей слышно, а ей слышно, конечно, догадается, что его здесь отчитывают, как пионера; хотя бы для Ирки он должен выдержать весь разговор на первоначальной радостной ноте, и он вовсе замолчал.

— Так что ни к чему все это.

— Тогда зачем же ты звонишь? — наконец с отторжением выговорил он.

— Я? Ну, узнать, может, у тебя там не в порядке…

— Да нет, спасибо, все в порядке, — холодно.

И молчание, он — оплеванный, осмеянный, застигнутый, как бобик, на пошлом поступке. Он голосу набрать никак не мог со стыда. Наконец выдавил:

— Ну ладно, Лариса, будь здорова.

— И ты будь здоров, — прощаясь. — Всего тебе хорошего, благополучия.

— До свидания. — Он отбросил трубку. Оттолкнул, отпихнул.

Минут десять сидел, притерпеваясь к той оплеухе, которую она ему нанесла. Ужасно было стыдно перед Иркой. Она ведь предупреждала: звонок легкомысленный, а главное — смутный в отношении цели: для чего? Ты будешь понят превратно. Ты внесешь ненужное беспокойство. Ты будешь смешон.

И вот: он смешон. Ларисина гордость, не пожелавшая играть в хорошие отношения по прошествии любви…

Разоритель могил, ворошитель праха, поделом тебе! Раскапывать могилку, чтобы встряхнуть свои воспоминания — а о покойнике ты подумал, каково ему-то представать перед твоим праздным любопытствующим оком? Нельзя, нельзя, нельзя! Осрамился. Мучительное брезгливое чувство позора: так в детстве было, когда узнал про ночную жизнь людей — хотелось отмыться, отскоблиться, отплеваться от этого знания. Была бы память доской, на которой написано мелом, взял бы тряпку и стер.

Освоившись с оплеухой, хоть она и краснела на его щеке, он поплелся к Ирке. С осторожностью рассказал. Что Лариса звонила лишь для того, чтобы оградить себя впредь от возможных его звонков. Ставящих ее в двусмысленное положение. Навязывающих ей ложную роль старой подруги, на которую она не согласна из уважения к своим детям, мужу и самой истине.

Другими словами, он опозорился перед высшим достоинством, вот.

— Молодец! — горячо одобрила Ирка. — Она молодец и умница! Она совершенно правильно поступила.

— Какое мужество, — продолжала восхищаться спустя время, — в этом нежелании ловиться на крючок интеллигентского притворства. Рухнула судьба — так уж навечно, подпорок не надо!

— Да, — приходилось ему соглашаться, — да, она в высшей степени твердый и нравственный человек. Не поддается на уловки «приличий».

Все же обидно. Это ее презрение, этот высокомерный выговор!...

А Ирка опять: правильно, правильно она поступила, так тебе и надо!

И долго еще они на тормозах спускали с души это событие. Наконец, спустили, как корабль на воду. Уплыл.

А в доме подполковника Лариса сидела у смолкшего телефона и тоже переваривала разговор. «У меня все хорошо». Какого черта ты тогда звонишь, извини? Ужасное разочарование. Что-то ей удалось, а что-то нет. Наверное, было ошибкой беспокоиться, каково его жене. Но ничего, схлопотал по харе, по мордасам, будешь помнить. Как она его, а? «Давай-ка мы не будем больше звонить друг другу!» Ай да умница! Тут она молодцом. Тут была ему смертная казнь. То есть смерть их любви. Понимаете, смерть. Это когда впереди больше ничего не будет. Отсекновение будущего. Усекновение памяти.

Алика между тем кормили старшие дети на кухне, мучили его самолюбие, принуждали есть:

— Во-первых, вермишель, во-вторых…

— Вермишель — это первое или второе? — вопрошал он принципиально.

— Ешь и запивай молоком! — отвечали ему не по существу.

— Первое или второе? — домогался он точности.

— Сиди ешь!

Бежит к матери:

— Мама, вермишель — это первое или второе?

А мама тут в глубоком разочаровании и огорчении у телефона, навеки отключившего ее от прошлого:

— Алик, ешь что хочешь!

И тогда Алик заплакал, ни от кого не добившись своей правды.

И утешала его, прижав к себе, и сама же заплакала прямо в мягкие пахучие волосики. Бедные мы с тобой, самолюбивые непомерно, не по мере этой жизни, Альченька, плохо нам с тобой приходится.

А Валера в другом городе нет-нет да восстанет с обидой:

— Но ведь даже преступления не в счет за давностью лет! Конечно, я понимаю, высшее благородство ее натуры, но… вот представь себе, не будь она так достославно обеспечена своим женским счастьем — муж, дети, удачливость, — разве смогла бы она так надменно: «Мне было бы совестно перед дочерью!» Не демагогия ли это, когда человек поверх горки своей сытости водружает еще и красивый флаг незапятнанной чести? Гордыня чистой совести — не грех ли?

— Перестань! Тебе так и хочется ее унизить, чтоб уменьшить разницу высоты. Сказать: «Не будем больше друг другу звонить» — это отречься навек от прошлого; для женщины — отречься от молодости, от памяти по ней — о, это настоящее мужество, ты недооцениваешь. Я лично восхищена этой женщиной!

— Я-то тоже, — бормочет он. — Но мне приходится восхищаться ею за счет собственного поражения.

— Ну и будь выше этого. Тебе дают такой пример! Цени высшее в жизни.

Высшее-то высшее, но Валера все же выкинул старые письма, которые хранил восемнадцать лет в корочках от альбома. И сделал мудрое заключение: «Если у тебя есть хорошее воспоминание, не порти его новой встречей».

Когда Сережа наутро вернулся с дежурства, Лариса похвалилась:

— Я-таки позвонила ему. И попросила впредь больше не беспокоить меня. Эти глупости мне ни к чему.

Сережа вдруг прыснул.

— Чего это ты смеешься? — обиделась.

— Ох и глупые же вы, — сказал добродушно. — Намудрили, намудрили! А и всего-то: он позвонил — значит, все еще любит. И ты позвонила ему — с тем же самым. Ох, салаги! Ну ничего, ничего. Я и сам всех люблю, кого любил. Дай-ка лучше поесть, бабочка ты моя.

 

литературоведение культурология литература сми авторский указатель поиск поиск