главная страница
поиск       помощь
Набатникова Т.

Преданный

Библиографическое описание

Зимой в комнату влетела синица, дочь захлопнула форточку. Поставила чашку с водой, насыпала семечек. Синица попила воды и даже выкупалась в чашке, как летом. Дочь испытывала синицу на храбрость: положила руку у самых семечек и шевелила пальцами — синица сперва боялась, но голод не тетка: притерпелась и клевала.

Потом пришла с работы я, и мне все это не понравилось: и пахнет синица хлевом, и книги она заляпает, и шум от ее возни.

Дочь пожала плечами и опустила голову.

Мы открыли окно на мороз и давай выгонять синицу. Она не хотела улетать. Мы размахивали в углах комнаты тряпками, подняли визг, шум, пыль. Синица обезумела, открыла клюв, то ли угрожая, то ли от изнеможения. Она упорно носилась из одного угла в другой, мы не давали ей присесть, она садилась на раму раскрытого окна, но в холод улетать никак не хотела. Она пыталась скрыться от нас под стол, под стул — никак. И жалобно попискивала.

Я увидела в зеркале свое отражение: взъерошенная, злая, я так себе не понравилась, что немедленно закричала на своего ребенка:

— Никогда больше так не делай! Если не можешь поселить насовсем, так нечего обещать и приручать!

— Почему же нельзя поселить ее насовсем? — смирно возражала дочь и взмахивала тряпкой, вяло произнося «кыш».

— Потому что для птицы нужна, по крайней мере, клетка, иначе она загадит весь дом! — кричала я, неистово гоняя по комнате несчастную синицу. Я ненавидела ее. Синицу. Ну и дочь, впрочем, заодно.

— Что ж, можно было бы и клетку сделать, — пробормотала она без малейшей надежды.

Наконец птица отчаялась и как в омут головой кинулась в черную пропасть холода.

— Прибери комнату, — сказала я устало и пошла готовить ужин на двоих.

К этому времени мы жили вдвоем с дочерью, потому что Вова от нас уехал.

Мы прожили вместе изрядно — было что вспомнить. И я вспоминала каждый день, в зависимости от настроения: что-нибудь хорошее, если хотелось погоревать, или что-нибудь плохое, если хотелось утешиться.

Я варила кашу нам на ужин и не знала, чего мне сегодня хочется больше: утешиться или погоревать.

Я вспомнила, как мы с Вовой весь май жили в Москве…

На праздник, 9 мая к нам пришли Миша с Галей. Мы смотрели из окна салют, а потом был стол. Ничего такого наготовлено не было, потому что мы жили контрабандой в комнате коммунальной квартиры и я не отваживалась занимать плиту. Я накупила готовой еды.

Была бутылка шампанского для нас с Галей и две здоровенных бутылки шестидесятиградусного рома для Вовы с Мишей.

Мужчины очень скоро принялись петь. То есть, распелся Вова, а глядя на него и Миша — сутулый худой интеллигент, он вдруг обнаружил в себе раздольную душу степняка, размахивал руками и даже порывался сплясать. Конечно, ничего этого он не умел, особенно петь: голос расщеплялся и дребезжал, а сам Миша испуганно сжимался, робея перед своим обнаглевшим голосом, как укротитель перед вышедшим из повиновения зверем. «По диким степям Забайкалья, где зо-о…» — тут голос срывался, Миша сурово прокашливался и продолжал на тон ниже: — «…лото роют в горах». Вова дирижировал, сдвинув брови, Галя сидела на диване и презрительно глядела на Мишу. Миша это чувствовал, но бунтовал.

Галя не пела. Она не рисковала, поэтому никогда не проигрывала.

А я вообще плохо пою. Время от времени я просила и ребят потише: все-таки мы жили в этой комнате контрабандой, благодаря попустительству и человечности соседей. А человечностью нельзя злоупотреблять. Но заткни попробуй глотку этим интеллигентам, напившимся кубинского рома и вообразившим себя удалыми казаками.

В четвертом часу постучалась в дверь соседка и, страшно смущаясь, попросила тише, потому что у нее болеет ребенок.

Галя с бледным торжеством взглянула на Мишу.

Мы с Вовой пошли провожать их домой.

Уже было светло, пусто и прекрасно. Мы слонялись по самой середине гладкого, как озеро, Комсомольского проспекта и ждали машину. Наконец она обрушилась с горы метромоста с нарастающим гулом, и Миша с Галей уехали на ней.

Мы остались, но домой идти не хотелось — душа взяла разгон и требовала продолжения праздника. Мы молча брели по тротуару.

Навстречу так же лениво и бесцельно шел человек в кирзовых сапогах.

С одной стороны, конечно, это странно: все-таки центр Москвы, а не колхозная пашня… Но с другой: чему удивляться в четыре часа утра?

Сапоги были велики и в тишине гулко грохали по асфальту: бух, бух. Странный человек с опаской попросил закурить. Вова дал. У странного была голова фасолиной, обросшая ежиком после недавней стрижки наголо. Он жадно затянулся и с благоговением посмотрел на подаренную сигарету: с фильтром! Постояли. Пошли. Он почему-то побрел рядом с нами — может быть, он чувствовал себя обязанным за сигарету, а может, ему было все равно, куда идти. Как бы оправдываясь за свое присутствие, он тихо сказал:

— Пойду сейчас в метро. Поеду на метро к брату.

Братом он как бы похвастался.

— Пойдем проводим его до метро, — скомандовал мне Вова.

— Метро откроется через два часа, — холодно ответила я.

Наш спутник виновато взглянул на меня.

Мне стало ясно, что два часа мы с ним не расстанемся. Я знала Вову.

— Пойдем к нам! — тут же категорически и предложил он.

— Вова! — одернула я. — Туда нельзя!

— Почему? — обескуражился Вова.

Он, разумеется, забыл, что там соседи насилу нас угомонили. А мы еще приведем выпивать неизвестного мужика в сапогах и остриженного наголо — может, беглого каторжника. Все это я выразила в одном взгляде. Вова затосковал.

— Хочешь выпить? — спросил он каторжника.

Беглый невразумительно забормотал:

— Он думает, что он один умеет… Я этих коробок склеивал в два, нет, в три раза лучше, нет, больше…

Ага, псих…

— Таня! — пристыдил меня Вова. — Ну пусть он пойдет с нами, а? Ну что ты? А? Он же хороший мужик, ты что, не видишь?

Вова был пьяный.

— А Шмыга плохая артистка, — заявил псих, косясь на нас, — а играет все хорошие роли только потому, что у нее муж режиссер!

— Нет! — твердо сказала я. — Если хочешь, давай я во двор вынесу бутылку, а домой — нельзя!

— Ну хорошо, давай, — вздохнул Вова.

Я пошла, бегом побежала в дом за остатками рома — там было еще добрых полбутылки, я торопилась, потому что Вова остался внизу с этим сумасшедшим — а вдруг он убийца? Я схватила остатки еды со стола — правда, почти ничего не оставалось, только рыбные колбаски в целлофане. Кусок хлеба, два стакана. Помчалась вниз — уф, целый Вовка. Все мирно. Сидят на бортике газона.

— Таня, его зовут Александр Георгиевич Хорьков! — сказал Вова.

Гость кивком головы подтвердил это. Достал из кармана наручные часы без ремешка и предъявил мне:

— Они без минутной стрелки, но хорошие. «Восток»! А стрелку я сшиб, когда мебель перетаскивали. А часы хорошие.

— У меня тоже «Восток», — сказала я и показала ему точно такие же часы, только со стрелками и ремешком.

Александр Георгиевич с облегчением вздохнул.

Он был, пожалуй, не старше нас.

Вова налил в стакан рому. Пробочка-завертка покатилась по асфальту. Александр Георгиевич преданно пустился догонять ее.

Я демократично сидела на бортике газона в пятом часу утра в городе Москве.

Александр Георгиевич вернулся с пробкой, взял свой стакан и уважительно протянул мне. Ведь стаканов было только два.

— Я не пью! — замахала я головой.

— Она не пьет! — решительно сказал Вова. — Давай, Александр Георгиевич! Поехали! — И выпил, скривившись; струйка рома смочила подбородок.

Александр Георгиевич, я увидела, пить не хотел. Но, взглянув на Вову, все же выпил свою порцию с вниманием и уважением.

— Крепкое, — сказал он. — Наверное, дорогое. — Он посмотрел на этикетку. Там был серебром нарисован какой-то туземец с луком и стрелами.

— Шесть рублей, — сообщила я, не зная, дорого это или нет на взгляд Александра Георгиевича.

— А можно, я возьму это? — робко указал он на рыбную колбаску.

— Да ради Бога! — воскликнула я. Такая малосъедобная пища — я не думала, что ее можно захотеть. Александр Георгиевич, видно, был сильно голодный. Он съел. — Берите, берите еще!

— Можно, да?

— Берите, мы-то сытые!

— Я с собой возьму, — попросил он и сунул колбаску в карман.

Мы молчали. Вова тоскливо смотрел в небо. Он это страшно любит: выпить и красиво затосковать. Бог с ним, я решила сегодня терпеть эту лирику до упора.

Александр Георгиевич настороженно и чутко помалкивал, всем вниманием настроенный на нас. Он, видимо, тщился понять, кто мы такие, чтобы подчиниться и соответствовать. И чтобы мы — полюбили его.

— Саша! — сказал Вова, и Александр Георгиевич с готовностью встрепенулся. — Ты петь умеешь? Спой!

Петь он, наверное, не умел, но отказать не посмел, откашлялся и неуверено начал:

Не жалею, не зову, не плачу,
Все пройдет, как с белых яблонь дым…

Он стеснялся, как он поет.

— Чепуха! — сказал Вова, и Александр Георгиевич пристыженно замолк.

Вова налил еще вина. Расплескал. Александр Георгиевич стакан взял, но пить не стал. Он не мог. Ему было неловко отказываться, но он не мог пить.

— Ну как хочешь, — разрешил Вова, опрокинул стакан, утерся и запел:

От людей на деревне не спрятаться…

Александр Георгиевич живо подхватил, глядя Вове в рот. Он забегал на полслова вперед, торопился — чтобы показать, что он, Александр Георгиевич, тоже знает эту песню. Ему хотелось равенства, братства и счастья. И ревниво косился на меня: вижу ли я, что и он тоже знает.

Они допели. Александр Георгиевич не удержался и снова затянул свою «Не жалею, не зову». Правда, он опасался, что Вова опять оборвет, и потому спешил допеть и перешел совсем на речитатив, чтобы успеть раньше, чем перебьют.

Я встала. Во дворе была детская площадка с качелями. Я села на качели. Подошел Вова и стал меня раскачивать. Александр Георгиевич тоже приблизился.

Открылось окно в доме, мужчина раннеутренний в пижаме облокотился о подоконник и смотрел на нас.

Вове надоело меня качать, он бросил и пошел поэтично бродить. Александр Георгиевич подхватил брошенные Вовой качели и продолжал их раскачивать. При этом он очутился непозволительно близко от меня — и растерялся от такой своей дерзости, но и оставить качели не решился. Выбрал: смотреть в небо и смеяться, чтобы нечаянно не взглянуть на меня близко и не нанести этим взглядом ущерба моему хозяину.

Он сказал:

— Теперь науки — главное. Физика, биология. Микробиология.

Последним словом он гордился.

Я смотрела на окно, на мужчину в пижаме, а мужчина в пижаме смотрел на нас, Вова поэтично бродил вокруг, а Александр Георгиевич в кирзовых сапогах качал меня на качелях. Стояла на асфальте пустая бутылка из-под рома, и мы ничему этому не удивлялись, будто идет нормальная человеческая жизнь и так и положено на свете: тридцатилетней нарядной женщине качаться на детских качелях в пять часов утра, а разбуженному мужчине мудро глядеть на это из открытого окна первого этажа.

Я остановила качели. Подошел Вова.

Осмелевший Александр Георгиевич приподнято заявил:

— Самый лучший фильм…

— «Дело было в Пенькове», — решительно закончил Вова.

— Да, и этот. Этот второй. А самый лучший — «Гусарская баллада».

— «Весна на Заречной улице»! — выкрикнул Вова.

— Да, и этот. Но этот третий, — мягко, но неуступчиво сказал Александр Георгиевич, удерживая возникшее равенство.

— Таня! — требовательно смотрел на меня Вова. — Ну давай возьмем его домой!

— Вова! — осадила я. — Это невозможно!

Александр Георгиевич тактично отошел в сторону и, как бы продолжая начатый Вовой рисунок, романтично и живописно бродил по вытоптанной детской площадке, засунув руки в карманы брюк.

— Ведь ты хочешь это сделать не для него, а для себя! — со сдавленным раздражением разоблачала я Вову. — Придумал красивый сценарий! Теперь тебе нужно привести его домой, обогреть и приютить. Хорошо, я согласна, но тогда давай уж возьмем его насовсем!

Александр Георгиевич громко запел, чтобы не слышать нас и оповестить о своем приближении.

— Таня, ты дура! — объявил Вова.

Мы пошли на бульвар Третьей Фрунзенской. Мужчина в пижаме захлопнул окно и, должно быть, вернулся спать.

На бульваре цвели яблони.

Бездна поэзии. Вова, весь по уши утонув в этой поэзии, шел впереди и пел сам себе песни.

Александр Георгиевич, стараясь поровну поделить свою преданность между мной и Вовой, подпевал ему, а шел ближе ко мне, чтобы не бросать меня одну, — как бы сделав из себя веревочку между мной и забывшим меня Вовой.

И так мы бродили изрядно. Было уже шесть часов.

Я устала от поэзии. И без того я слишком далеко вышла в это утро за свои рамки. Я тихо позвала, чтобы не услышал Вова:

— Саша!

Он обернулся. Я осторожно, с расстановкой сказала:

— Саша, а теперь мы пойдем домой. А вы в метро. Оно уже открылось. Это назад и направо.

Лицо его исказилось судорогой страдания, он вспыхнул от стыда — что не догадался сам, первый, отвязаться от нас.

Он стоял передо мной, краснея, и надо было как-то кончать.

— Спасибо вам, — бормотала я, соображая, однако, что обиднее этой вежливости сейчас трудно было что-нибудь придумать: она расставляла нас по местам. Так врачи, закончив операцию, ритуально говорят медсестрам спасибо и, может быть, актеры после спектакля, возвращаясь к своей жизни. Но я ничего не могла придумать уместнее этого: — Было приятно с вами познакомиться. Вам, наверное, тяжело было с нами: Вова пьян, а вы все равно нас не бросили… Спасибо вам.

А он не знал, куда деваться от стыда, что я говорю все это вслух.

Подошел Вова, еще ни о чем не подозревая, на середине песни, которую он уже не пел, а проборматывал. Саша поднял остриженную голову и с вымученной, затравленной непринужденностью сказал ему:

— Ну, до свидания! Я сейчас назад и направо, — и, сунув руки в карманы, стремительно зашагал большими шагами, худой и впалый человек, бухая сапожищами, съеживши плечи, чтобы спрятаться в них от наших взглядов и скорее скрыть за поворотом свое жалкое существование.

Я резко отвернулась, чтобы с глаз долой, из сердца вон, и зло крикнула Вове:

— Ты дурак и эксплуататор!

Вова был еще пьян и еще весь в поэзии, но понял, устало вздохнул и примирительно сказал:

— Ну ладно, Таня, пойдем домой.

Мы молча вернулись домой. Спать нельзя было никак. Мы снова пели и перепели все песни. «Огней как много золотых на улицах Саратова…» Даже у меня, безголосой, прорезался какой-то свежеболезненный утренний голос. Соседи уже встали, и можно было не стесняться. Мы пели до полного ватного отупения, пока не забыли нашего преданного друга Александра Георгиевича Хорькова. Потом пели еще до изнеможения и заснули.

А через год Вова уехал.

— Ну и что? — спросила дочь.

Ей одиннадцать лет, она привыкла в школе получать мораль после всякой басни.

— А то! Чтобы больше никаких синиц, — сказала я и заплакала, — никаких кошек и собак!

 

литературоведение культурология литература сми авторский указатель поиск поиск