главная страница
поиск       помощь
Ванеева Л.

Антигрех

Библиографическое описание

В то время я увлекалась языком, а вместо детектива Иона читала на английском «Эрос и цивилизацию», продираясь в научных дебрях специально, чтобы потом читать на языке философское, религиозное, а не щеголять где-нибудь двумя-тремя фразами. Купаясь в абстракциях и ощущая себя в общем-то на уровне, она жевала жвачку, которой, увы, был дефицит, и если кто-то ее жевал, то с внутренним достоинством, будто во рту правил «мерседесом», нет, это я жевала жвачку, нажевав себе американскую челюсть, я отстаивала свободу, изжевывая вину, в мою пору в жвачках был дефицит, а Иона появилась позже, поскольку годы идут и текст нуждается в исправлениях, соответствующих набегающему времени, но мне хочется вспомнить, как жвачку доставали для кегельбана в середине 70-х; избранный лошадиный круг, оглохнув от рока, вкушал толику западной жизни, разрешенной в качестве снисхождения или поощрения или просто недогляд сквозь пальцы: ладно, пусть немного как бы пожуют. Ох уж эта мне интеллигенция, — вздыхал бывалый майор в телесериале.

Из пещерных теней к ночи выбирались на поиски пропитания, в столовки не поспевая, шли в ресторан, наслаждаясь рюмочкой-другой, но обычно денег не густо: в комплексе у ВДНХ до полуночи вилась с первого этажа на второй очередь одиноко-читающих-газеты как в метро, похоже на раздачу бесплатного обеда в Нью-Йорке, что как-то приободряло.

Итак, Иона ощущала себя на уровне  к л а с с и ч е с к а я  т р а д и ц и я  с в я з ы в а ет  О р ф е я  с  п р о б у ж д е н и е м  г о м о с е к с у а л ь н о с т и,  о н  о т в е р г а е т  н о р м а л ь н ы й  э р о с  н е  д л я  а с к е з ы,  н о  д л я  б о л е е  г л у б о к о г о  н а п о л н е н и я,  к а к  Н а р ц и с с  о н  п р о т е с т у е т  п р о т и в  п о д а в л е н и я.  Ион же, и это его слова, более-менее почувствовал себя человеком, лишь когда перестал скитаться по чужим углам, стало быть, значительно позже.

Хипово в троллейбусе Ион протискивал Иону к стеклу, на остановках берег от холода, в такси придвигал, в кино тоже сугубо лично за что-нибудь держался в кино, и в водопаде волос распущенных она банально глупела, как в гроте горы волшебной.

Но и в холодном троллейбусе, также на зимней автобусной остановке, и в маленьком кинотеатре «Встреча», также на ветру к кассам «Иллюзиона», вязались плутоватые ночные людишки, присаживался на радиатор отопления горбун. — Пусть пойдет с нами — в углу пьет из бутылки, — с сожалением она прощалась с влюбленным горбуном, частью ее и толпы, мизинцем ее правой ноги. — Так я его ощущаю! — любовался бы, бедняга, на их любовь, как в кино.

Странные желания, но поскольку Ион ее, во-первых, спас (у кого-то с шестнадцатого этажа свесилась вниз посмотреть), а во-вторых, подобрал: — Тебе просто крупно со мной повезло, не бросилась бы, так под забором сейчас валялась точно, — то ничего странного в таких желаниях, знал, на что шел. В каком-то смысле идеальный партнер именно тот, который способен доставить массу неприятностей.

Лежа на спине (рассветный потолок), рисуя по ковру с прибитым оружием: два кинжала старинной чеканки, шпага зазеленевшая к концу острия, охотничье ружье, вдохновенно она врала, что не та, за кого он ее принимает, вообще не женщина, а человек.

Откуда тебе знать, кто я? — приподнималась она на локте. — Я сама не знаю, как ты можешь знать.

Меня тоже нет, — поддакивал он.

Вдвоем в кресле перед раскрытым балконом. Солнце, внизу морозный туман, ярко-утренние дома. Туман забирается языками, шершаво-влажными.

С узкого балкона Иона возвращалась к его горящим атласным губам, атласным от тысяч поцелуев: перепутаем счет, чтоб мы не знали, чтобы сглазить не мог нас злой завистник.

Нижние, земные облака растворяли город в невесомость. И Иона исчезала, нежностью изведясь, как русалка ласками, исхудав с перелюба: вот бы сейчас и умереть.

И кинжал на стене. Он почти был согласен друзья-одноклассники торчали под рок. Влюбился — значит, тоже «торчит из-под нее». Торчать можно из-под чего угодно, даже из-под веника торч. К концу десятого торч ломовой — Иону ведет, как от скрежета по стеклу, но вот опять перешагивает она лужи по кирпичам в Сокольниках, сидит на скамейках, ждет в подъездах, пока мальчишки вмажутся. И ей оголяют локоть, вгоняют иглу, в вену не попадут. Она вырывается. Катят куда-то на старой «Победе», человек семь, по полу перекатывается бутылка водки, и К. говорит, что он уже импотент. Он Иону в седьмом классе любил, но она ему отказала, и теперь от наркотиков он импотент, хотя сейчас они целовались, но это — цветы запоздалые. Но он не жалеет — на бабу лезть, это не кондишен. Это значит кайф не понимать, не только задачки по математике, каналы у таких забиты, он из-под Ионы и без всех этих дел торчит и будет торчать вечно.

Вечный торч. А также словечко «поплыла» с ярко выраженным отрицанием. Если вдруг девчонка запьянеет у кого-то на коленях или в медленном танго вдруг закружится голова, тотчас найдется диагност со стороны оценить в лупу. Ай я-яй, киска, поплыла!

И на завтра обязательно всему классу.

Так, отчасти нелепо, блюли мальчишки целомудрие, навешивая комплексы.

Собрались на даче, шторами плотно закрыли окна, с участка не видно. Магнитофон посреди, сели вокруг, в случайном луче солнца плясала пыль с зимы. Сизые, маслянистые пласты дыма будоражили легкие. Передавали друг другу, как индейцы трубку мира. Иона в подвернутых джинсах, с мальчишеской стрижкой, проникалась всеобщим братством, растворяясь в дыму. Была еще Лелька крашеная, но это дело другое, как была, так и осталась, с Андрюшей потом пошла на веранду, только тут Иона и узнала, что они пара, а Иона с мальчишками по-братски вповалку на тюфяках, под ватными одеялами, кто-то на нее ногу ночью положил. Легкие раздувались как меха, в груди светло, туманно, и не трудно разглядеть сияющую фигуру, идущую с недосягаемо высокого потолка. Иона заглянула в его любящие глаза и — потеряла сознание.

Мама скажет: Иона была девочкой неиспорченной это наша тайна, и я постараюсь ее не выдать, я не брошу тебя, хоть ты и Лиса, мы будем жить вместе, но прошу тебя, не компрометируй и меня, ты не должна показываться на людях в обликах Лисы, не должна засыпать ни с кем, кроме меня, я не ревную и не посягаю на твою свободу, но подумай, что скажут люди, а они обязательно скажут, представь, кто упустит такой случай, им обязательно воспользуются.

Ион обнимал вернувшуюся блудную:

Так где же ты была?

Гуляла.

Гуляла?

Да, гуляла в лесу. Это невыносимо, я была в лесу.

Что — невыносимо?

Сам знаешь, что.

Ну будет, будет, — грудная клетка его растворялась, Вбирая нежное существо. Краем глаза заметив головы в зеркале, он посторонился, сопоставив. Стоп! С кем ты была в лесу? То есть, как одна? Вот так одна гуляла? Ах, ты вообще ничего не боишься? А ты знаешь, кто ничего не боится? — Он примерился, куда бы незаметно сбросить тряпку, пыль стирал и теперь держал у нее за спиной. На коленях его она расслаблялась, прижимаясь. Дикая. Рисует что-то в его бумагах. В отчуждении он видел, что и рисунок талантлив. — Дай-ка посмотреть, это ты, а это, наверное, я, да? Это я у тебя на черта похож? — Рисунок под рубрикой «Девушка и хуй», — сказала она. Талант вообще штука противная.

Я чуть не упала в небо, — с упреком пеняла она в порядке компенсации.

Ну, ну, — качал он ее на колене, осердясь. От ее движений как бы сам рисуя, на миг он слился и опять, как ночью! успел зафиксировать, он словно бы он точно рукой в зеркало провалился, но успел выдернуть, сердце его забухало.

Ты и сейчас в небо падаешь? Нет, — удивилась она. Ты как себя чувствуешь? Никак. Вообще не чувствую. Как капля в океане. Ничего не могу.

Брось ты свои... — начал было он.

Я уже бросила, — перебила она с болезненной гримасой.

Ну будет тебе, будет, не хандри.

Он спустил ее с колен, чтобы задернуть толстые гардины, и, заметив отражение в стекле, успокоился: большой, сильный, ее же изогнутая от рисовального усердия спина узка, как у подростка.

Низко подвешенный над столом светильник рисовал черты на стене. Им еще ничто неведомо, чистым линиям юности, — мы под защитой Дианиной, чистые девы и мальчики. Беглая улыбка над строкой устремляется как пузырек в нарзане, а ему бы пить упиваться; настороженно наблюдал он мимику, глаза обманут, рот — нет, та ли будет улыбка, что над книгой, когда о нем вспомнят.

То, что случается, прежде случается в нас самих. Книга захлопнута, губы дергаются разлаженно, натянуто, колко. Вспомнила...

Думаешь, что возраст что-то значит? — в нем пощипывает обида, такой гримасы он не ожидал. — Внутренне я абсолютно такой же, как ты, только в отличие от тебя себя осознаю. Сдерживаю порывы.

Может быть и такой, — дергаются ее губы, — да на десять лет хуже.

Бунт?. Меня благодари, высвободил в тебе скрытые резервы. Мне-то это чревато.

Ох-ох-ох, — передразнивает она, — чревато...

В тебе такие энергии...

Я могла бы так тебя любить!

Люби, что тебе мешает.

Ты мешаешь!

Ну что же мне теперь... не знаю, чем и помочь.

Нет, знаешь.

Я готов быть объектом твоей ненависти.

А любви? Тебя в детстве не роняли?

Что?

Как ты меня уронил. С нами же такого не было, я такого не знала никогда! С нами же чудо должно было случиться, а ты испугался!

Будет тебе, будет... — бормотал он. — Я побоялся, что ты залетишь.

Думаешь, еще такое будет?

По-видимому, ты меня действительно любишь.

Не люблю. Невозможно любить такими, как мы есть сейчас.

Тогда я ничего не понимаю.

Понимаешь, — настаивала она


оооооо, лилась в ней песнь в ту решающую ночь
о как ты прекрасен возлюбленный мой как умен
как добр как талантлив я не встречала таких
честных таких светлых прекрасных возлюбленных
никогда! это чудо, чудо! пело
сердце в ней, чудо, как мне повезло с тобой
это великая удача и счастье что ты сейчас со
мной пусть только сейчас ты со мной пусть
дана одна ночь — все равно мне повезло ужасно!
ооооо, ты спас меня
— спас! спас!
ликовала Иона, я спасена, я познала, и ооооо
как одарили меня, как щедры ко мне, как прекрасен
возлюбленный мой, и он любит меня ооо это
не представимоооооооооооооооооооо

и далее текст словно пошел сам собой, из сердца ее полетел сам, без запинок и участия, как елей потек из сердца, как флажки праздничные электролампочками затрепыхались и помчались, сами собой, успевай считывать.

Прекрасный ее возлюбленный на потоке слов приподнялся над ней, воспарил, ибо сердце ее в буквальном смысле заговорило, словно в нем были настоящие уста: Ион стал невесом для Ионы. В лоне межбедерной долины замелькал бег факельный, прибывали огни, которые Иона за солнцем сердца видела внутренним зрением как ложбину меж холмов, бывшую дотоле темной, а тут вдруг словно фестиваль рок-музыки на природе там возник, затолпился оживленный молодой народ и каждый держит факел, и люд прибывает, сливается воедино.

Как в пасмурь с быстротою вдоха заслепит вдруг солнце, прорвавшееся сквозь низкую пелену облаков, отчего долю секунды кажется, что световая вспышка, война, так взрывом света смело с Ионы комплексы: заводные пластиковые начиненные порохом иголками стеклом дробленым игрушки. Но мало того, что с нее, и с Иона их сдуло, хотя думала, что их-то у него не было!, а тут разлетелись во все стороны, сгинули! Пораженный, приостановил Ион движение и — ринулся продолжать.

Мостом парящим, золотыми аркадами всплыла Иона. В ртах, замкнутых в поцелуе, язык его продолжался светящимся сегментом, ударяющим в ее праздничную долину: как в сказке про «Серебряное копытце» при каждом ударе вспыхивают россыпью драгоценности небывалой, невозможной красоты, что и чувствовать их не было бы сил, если бы с момента, как тело ее начало биться словно под током высокого напряжения самостоятельно, гибко, сильно и танцующе, не начала она быть как бы отдельно от происходящего, что позволяло осознать, как косо проплыла рама окна и просеялся в комнате бесплотный дождь, как отошла постель вниз, как в торжестве растворились их тела; и ни его, ни ее, нет таких на свете существ, Ионы и Иона, номинальны их имена, и нечего бояться, даже войны, ибо и так просквожено все до нитки радиацией, в бесплотность расползается как материя, и нет ничего, нет ничего, нет ничего, нет ничего кроме любви.

Охапку раскрывающихся истин как с куста снимала Иона, вопрос за вопросом скопившийся прыгал с самолета и парашютом раскрывался. Ответ существовал заранее, от того, что существовал, Ионе плакать хотелось бы в свободном парении полета, если бы не ясно было, слезы — из самолетного бензобака капающее горючее, дырявят бензобак трассирующие пули восторга, и если рыдать, то далеко не улетишь.

Ясна стала земная инквизиция: в страдании сгорая, от боли выскакиваешь из себя; замерзаешь на снегу и слышишь райские трубы; космическим кораблем в болевом шоке атмосферы, в плазме сопла-аутодафе замедленно отходит душа от шкурных интересов.

Любовь ступает поступью босой как по травам мягчайшим, так по снегу жутчайшему. Слово — что Иудин поцелуй. Публичное целование и предавание. Цена журналистского бескорыстия в том, что тридцать серебреников не получены. А не черни душу чернилами!

(Но и ничто не однозначно, как и это утверждение, истина парадоксальна.)

Рвется к любви высокой душа, чувствами, что антеннами, блуждая за облаками, не замечая земли грешной, жди, в следующее мгновение подскользнешься и больно.

Вырвалась в идеал душа, оторвалась с ветром и улетела незначительной бумажкой


и если гром великий грянет
Над сворой псов и палачей,
Для нас все так же солнце станет
Сиять огнем свои лучей

листка отрывного календаря, носимого по невспаханным полям, по-над вырубленным лесам. Накличет Эжен Потье гром великий, противореча нынешней миролюбивой политике, что вместе тоже есть абсурд и парадокс.

Как волосинка, как нитка с пальто, накручиваемая на палец, чтобы узнать начальную букву имени любимого, — чешуйка бронтозавра из коллекции диковинок: современный образец любящей души-бумажки, раздраженно изучаемой на пути самости.

Нет, я сама! Всего сама хочу. То, что не сама — неинтересно. Как истинный труженик не выношу, когда стоят над душой. В момент творческий трансмутирую душу в предметы искусства, а вы подглядываете из-за плеча. Приятно бездельникам глядеть, как кто-то работает, они от этого сексуально возбуждаются, от акта сокровенного. А ну пошли вон!

Трудом добываются сверхспособности, реализуются мечты.

Иногда кажется, что можно всё. «Кажется» можно вычеркнуть — можно всё. «Можно» вычеркнем, — всё. Всё. И ничего что же касается возлюбленного Иона, то он через минуту свалил на полдороге. Ринувшись в удаль, как привык, он вместо растворения и «умирания» вознесся на огненной дуге, сам дуга и есть, вознесся, полетел... и вырвался, выскочил, обезумев. Рухнул. Закутался в одеяло темное шерстяное без пододеяльника, которым они сверху накрывались в холода, закутался, чтобы только подальше, с головой зарылся и — к стенке, зуб на зуб не попадает, озноб пытается скрыть.

Ионушка! Под хламом перьев попискивало цыплячье. Ионушка? Жив?!

Жив Ион. Только что народился минуя болтающуюся раму в окне, заканчивал звездное сеянье дождь; плоскости мебели из шторма на корабле обретали привычную устойчивость; задетая взрывной волной комната, помотавшись в космосе уличной лампой, нарастала другими квартирами-ячейками и заняла положенную ей площадь.

Перестав дрожать, но не найдя подходящих случаю слов, полуобернулся Ион к безмолвно лежащей Ионе, так безмолвно вытянувшейся, что и не было ее, и стал то ли в утешение, то ли, чтобы занять себя машинальным движением, пока работает мозг, отыскивая нужные аргументы, поглаживать кончик ее безымянного пальца на мертво-запрокинутой на подушке руке.

Он поглаживал, а она молча, терпеливо, недвижно этому поглаживанию вникала. И вдруг вникла.

Неостывшее тело из сверхсолнечной яркости погасшее до раскаленной лавы, тяжелыми волнами бороздящей умерщвленные волей лабиринты, насторожилось. Броуновский хаос лавы замер: так разбитый лагерь ушам своим не верит, заслышав заветные звуки трубы: из-за гор, из-за дол идет подкрепление, из-за гор, из-за дол пальца безымянного, нет, не верит разбитый лагерь, не успеть к нему прийти на помощь, но уж разбираются доспехи, точатся клинки, выстраиваются бегом доблестные ряды с щитами, летят стрелы, пули жужжат, погромыхивают орудия, и принято на первый взгляд странное, но мудрое решение из окружения противника отступить и, сомкнувшись тесными рядами, выставив щиты, без потерь, соединиться с поющей трубами основной армией, взяв головокружительную безымянную высоту.

От поглаживаний его машинальных палец взбухал, ярчел, накалялся, от огромности терял контуры, раскаленная лава тела всего, покинув ночную долину и прочие сверхновые объекты, себе не веря, к нему подбиралась, и вот, еще немного, еще немного, думала Иона в пальце, еще чуть... я им и взорвусь!

Но из задумчивости очнувшись, Ион в поглаживании застыл и с осторожностью сапера палец свой от ее пальца отделил.

А как там узники... — сказал он шершавым хрипотом (хрип + шепот) и затаился на рассветной улице Иона скомкалась — вот ее боль и удел, сбегать на улицу к пяти утра, перебравшись на пол, в темноте отыскивая немудреные свои вещи, в ванной заметив бледное, виноватое, растерянное от боли лицо, и в коридоре с ним неловко попрощаться, вышедшим, как маленький, нагишом, все еще надеясь, что остановит. Даже поцеловать-то ужаснулся, отечески тронув лоб и руку спрятав за спину; ожегся.

Расщелкивала дверные застежки, скорее — там воздух, там дождь, он охладит, воздух, он наполнит жизнью, словно она вне нас, в природе, мы только не замечаем, что жизнь наша в нас не содержится, и природа, она — спасет. Потерянный человек начинает чувствовать окружающее, чего до тоски своей не замечал, и хорошо если не как груз, дополнительно барабанящий по мозгу, а как многообразие и величие целой общей жизни, частицей которой он является (а может, даже не частицей, а всем и является? догадывается вдруг он и о бывших треволнениях, догадывается, снедавших его звоном погремушки, которым он был оглушен... в том-то и дело, что начинаем мы, по младой жадной глупости своей, погремушкой забавляться, радуясь, что она нас забирает до потери пульса, а кончаем тем, что бежим, схватившись за голову от звона).

Иона, выйдя на городской асфальт, забрызганный темными пятнами, будто впервые увидела основательность зданий и лупящиеся их поверхности. Крошки. Окурки. Стеснилось ее сердце, и озиралась она на них, точно бедный Евгений из Петербурга, с той только разницей, что еще не бежала.

Бедный мой, бедный... Просунул голову в окно, а она ну его целовать, рыдать: бедный мой... то не одни узники бедные, он сам бедняк! Как стрелку часов попытался он перевести ее на узников, страдающих без секса, которым они так бессовестно занялись. Только что ведь проговорили об узниках вечер, и Иона налюбоваться не могла, скрестив ноги в постели и приподымаясь от невыразимости чувств, когда он преподносил очередной факт, ему известный, ее всплескивало, и не знала она, что делать, что же делать, что-то же сейчас же надо делать, но оставалась сидеть, любуясь на своего Иона, расхаживающего по комнате в большом возбуждении. Надо было что-то подписать, и договорились, что подпишут. Ион сначала не хотел ее впутывать, но раз уж она с ним, то все одно, лишняя подпись не повредит. Иона была согласна!

Ты отдаешь себе отчет, чем это тебе может обернуться? — хмуро оборачивался Ион. — Могут выгнать с работы. Исключить из университета. — Пусть! — радостно говорила Иона. Ион улыбался куда-то туда, кому-то, всеми зубами, и мягкая его улыбка удивительным образом становилась крокодильей. Показал зубки, показал! — думала Иона, гордясь им и восхищаясь.

И потом как стрелку часов попытался он перевести ее на узников. Как для русского интеллигента так забываться и уходить в свое забытье... — А как там узникам... То есть будь Иона настоящей, то поехала бы к политзаключенным предлагаться им по очереди, чтобы скрасить их быт, или уж по крайней мере не имела бы секса, или уж если иметь, то только так, для галочки, как отметиться, как в туалет сходить облегчиться, от мысли об узниках не отвлекаясь и сострадая им всеми фибрами... ведь, отчасти, именно этими узниками ты еще здесь и жива, не будь их сопротивления, а? а? А она вон оно что — вместо галочки и ненависти к себе — комплексы разметала, телом нагим всплыла и мчится и исчезает в огненной любви-дуге в неизвестно какие пространства. И видите ли, нет ничего, нет ничего, нет ничего — кроме любви!

Для русского совестливого ителлигента, если общество несправедливо и он ничего не может поделать, гадко быть приватно счастливым, гадко любить, а не ненавидеть, — вот что выходило со слов Иона, но Иона, лежа безмолвно, отчетливо понимала, что он не прав. И что узники — узниками, совесть совестью, но то, что с ними — главнее, и что он попросту выворачивается, испугавшись самого главного.

Причем конца-то, чувствовала Иона, конца-то в традиционном смысле, по-видимому, и не было бы, а было бы только начало, которому они так и не сподобились.

На коленях стояла бы она на простыне белой, сползшей с постели, вложив молитвенно лоб свой в ладонь его, и плакала от принадлежности части целому в ослепительном, ослепительном сиянии того второго солнца неземного, что залило их светом в темноте, невидимой Немезиды, что и карающая длань, и судья, и судьба. Слезы счастья не иссякали бы назавтра у Ионы, словно в плащ волшебный им окутанная, картошку бы чистила, рубашку его стирала, к чему, вообще-то говоря, не склонна.

Вот дрожат от нежности его руки, как мебель и картины убраны претензии-амбиции, чистый воздух гуляет по свободному помещению, — в эту энергию вступает она, не замечая ни границ тела, ни кожный покров, ни дыхания, ни испарения, и чем ближе к нему, тем больше нет никого. В головокружении входит она в его дом и исчезает.

Вот он держит ее на одной руке, и от доверия к мудрой его руке она исходит в него, истекает, подобно фигурам Дали, вся-вся истекает в него.

В щелях загона стриженые пятна тореро: бык на них бычится, дыбится, землю роет, холку гнет, с сивым брюхом он и хреном — нарисован Пикассо, — вот какова теперь их участь. Тряпка кумачовая, выцветший флаг, содранный с древка сельсовета, — символа раскулачивания, продразверстки, культа личности и выжимания детских голодных слез, на него они набычились, им тореро обмотался вокруг пояса, тряпка выцвела, пылью пахнет, бык томится за воротами, а. как выпустят, загородку сломает — полетит, сам не свой, зенки бешеные слепнут, кругом зрители, что ни мужик, то удостоверение в нагрудном кармане, причем, говорит, винтик, законы исполняю. Да какого же хрена бычьего винтик, а думать за тебя будет кто? Никак-нет-с, не положено по штату... а быка того, добьем его.

Вот против чего взбунтовалась, если разобраться, — против совести!

Но стрелку часов не перевести. Часы были солнечными.

Еще и будильник тикал с тумбочки.

Ты Лиса, ты не человек, — наконец-то, прикинув, сказал Ион боль душевная на нетерпимой своей стадии расправилась, и вместо нее пошло-пошло, как бесконечный вдох, как шарик надуваемый, из газовой первомайской установки, похожей на лоток «газводы», вентилем не перекрываемый, надуваемый шарик-счастье. Всем организмом на холодной пятичасовой утренней улице вспомнила Иона о торжествующей волне и восторжествовала вновь, и вместе с торжеством любви ее и зеленый бледный луч народился за бетонными сводами.

Над собой, над ним торжествовала Иона, понимая, что к любви имеют они отношение косвенное, повод, а не причина, но имеют, но она, любовь, есть! и как же ни от чего не зависит, как же в сравнении с ней мелки они, и это чудесно! иначе какая бы гигантская бессмыслица, если бы ничтожество их означало венец творения! Могучим поступательным ходом расправлялись легкие, светом вымещалась боль, так могуче, как красные колеса паровоза на дитя надвигаются, но проносятся мимо, а ликование мимо не пронеслось, Иону подломило, она с ним не справилась и была выброшена в никуда: опять потрескавшийся асфальт с песчинками-гальками, облупленными от миллиметровой резкости зрения.

И снова та душевная боль, от которой погнало ее, перехлестнуло, свело с ума, она переходила рельсы, шла ровно, вышла к прудам отдышаться у травы, опять ослепла, от березки к березке перебираясь за стволы, на ощупь села и согнулась, но вскоре начала расправляться, пошла-пошла-пошла волна: торжество ее и свет. Любовь в ней торжествовала, что она, любовь, есть. Иона не выдерживала ее пир. Поехала на мгновение в отсутствие. Пруд.

На закате Иона стояла у деревенского колодца и смотрела, как какой-то дед наливает ей воды. Этот дед и она — были одно, по тому, как наливал он ей молча воду, как не глядя подавал, видно было, что он тоже был с ней как одно, а еще толстые продавщицы в сельпо, куда зашла купить хлеба, пока шла от лотков танцующей (блядской, определила про себя Иона) походкой, уставились на нее, и, выйдя на воздух, Иона поняла, что и с животастыми этими двумя бабами она общее, прямо в несвежих их фартуках; пробежали, разгоняя велосипед, мальчишки-подростки — у Ионы поплыло сознание, на станционной платформе выпуклою линзою являлся перед ней товарняк, вагон за вагоном, и по окружности мимо нее текло, утекало пространство, и весь мир, наверное, сверзился, даже деревья, кусты; в траве в лесу у Ионы тело забилось, выгнулось мостиком, сгустела, отяжелела к закату инфракрасному разлитая по миру любовь, но чудо еще могло произойти.

Иона потом говорила себе: я вернулась только потому, что ожидала, что чудо повторится зачем вообще эти крайности и безумства, эта дикая спонтанность примитивных людей, одержимых фанатизмом ощущений, — она чувствует щекой, как он пожимает плечом.

Это значит — приносить дары в храм, но не постригаться в монахи, — слабо упрекает она его в шею, шепотом на его плече. — Это не любовь, это фарисейство.

Это не любовь, а азиатчина какая-то, — спорит он, — Ты просто не женщина, а государство.

Они рассуждают, кто как «кончает». Впервые.

Славно проведя мелодию, завершив ее в унисон, как зрелые полноценные особи — в душном ресторане джазовый саксофон — они не должны гневить судьбу, они должны быть довольны, что им так повезло, их встреча в этом плане — крупная обоюдная удача. Не секрет, что для интимной жизни основа основ. Если она не притворяется, то им крупно, действительно, крупно повезло! Сколько разбитых судеб, сколько несчастных людей, которые и не подозревают о том! В постели они должны быть полностью свободны.

Ни воздуха, ни пространства, ни молний, ни озона, ни огней, ни сердца, ни красок, ни звезд в изнеможении сладостного белого крема, от которого пустеют зрачки, багровеют веки, который кто-то впрыскивает им в паховые лимфы как на-сла-жде-ние. Будто кто-то третий между ними, черный и лохматый, на-сле-дил. Такое наслаждение не стоит наслаждающего. Она так это и говорит: на-сле-ди-ли. И оргазм — разве оргазм? Вообще, что значит оргазм, почему для этого нет настоящих, правильных слов? Что за переводы с иностранного... Слово «кончать» — вообще тошниловка. Ну какой это оргазм! Высвобождение. Эя-ку-ля-ция — подчеркнуто выводит она буквы, и эта осведомленность, в ее-то лета, его бесит. Ты откуда знаешь это слово? Вижу, у тебя, деточка, порядочный опыт. Сколько у тебя их было? Сколько у тебя было до меня жеребцов, и со всеми ты так?

Нет-нет-нет, только с тобой, я потому и с тобой, что только с тобой.

А хоть одну молитву ты знаешь?

Я могу молиться о любви. Любовь рождается из молитвы.

В их отношениях намечается конфликт. В который раз Ион ласково пытается пригнуть ей голову, но теперь, после того чуда, Нойбертом ее не проймешь, выдирается кошкой из воды, с полной правотой и даже готова объясниться. Идейно подкована, шутит он. Он, конечно же, прав в своей самозабвенности, плоть — суть одно, но и Иона несомненно права в сопротивлении, становясь сутью лишь тогда, когда светится. Вот тогда, от святого постижения единого, можно в доказательство всё. Ибо губы твои, глаза твои и все остальное — абсолютно все одно, как у рубашки подол, рукава: без разницы же, чем обтереться?

Мало того, — поясняет Иона, — когда я вернулась, целуя тебя в щеку, знаешь, что я целовала? Что целую в образе твоей щеки?

Ион ее сжал, не давая продолжить.

Или ты всегда так целуешь? — вырывалась Иона. — Неужели вы целуете так всегда? Мы-то, женщины, о том не подозреваем. Я ведь впервые поняла, что... мы целиком и полностью... ммм... свято, когда светится... как застынет — опохабится... то, что свято, то похабно? да? градус... алхимия.

Под сосной сидел Ион в зимнем лесу, как Мороз сидел в зимнем лесу, разъезженная, скользкая дорога, на нее вынесло Иону в пургу, и что-то Ион с ней страшное сделал, она тотчас забывает — что, но ужас остается, потом и ужас забывает, верить страху не хочет, это заглянуть в щель любимых глаз и узреть крокодила! Ах нет же, нет ничего, один свет и любовь! Не будет она думать, что ловушка, вот и не будет ее... Что же страшное он такое сделал — сердце располосовал, вывернул? быстро, многоопытно? она не успела опомниться, как уже все кончено, и лицо его, настежь распахнувшееся, опять любимое, дорогое, единственное. Только не знала теперь она, такой ли стала, как была раньше? И словно бы, что бы ни делала отныне, все было по его плану, только она думала, что это ее желание.

Сдвинувшись на край, тряслась Иона в свой черед, проснувшись во внезапной трезвости.

Что такое чудовищное по своей преступности сделал он с ней в зимнем лесу? Распотрошил и доволен остался?

Страх, должно быть, вызван эгоизмом. «В любви нет страха, но совершенная любовь изгоняет страх, потому что в страхе есть мучение; боящийся не совершен в любви», — это она знает наизусть нож всаживается в невинного барашка, судорога бьет его, не всегда нож сладок у любимого, хотя, иногда кажется, вот бы и умереть.

Или, может, он хочет в жертву ее принести, отвезти в лес, там разжечь костер? Вдруг огнепоклонник. Что она о нем знает. И можно ли так доверяться.

Ты Лиса, ты не человек, — объясняет он, что его мучит, наверно, он должен сказать... Он не говорит: вчера; он говорит — тогда произошло нечто странное, чего я действительно, ты права, испугался. Мне почудилось, что я держу в твоем облике лису, ты словно бы нарушила границы, захватила территорию и одновременно потеряла себя. Я ли держал тебя в облике Лисы или лису в облике тебя. Впрочем, — как бы бормочет он сам для себя, — все, кто надеется владеть фата-морганой, глупцы.

Но лисицы — это лжецы?

Стать подлинным мучительно, однако нам нет нужды притворяться друг перед другом при условии, что ты ни с кем, кроме меня, не будешь Лисой. Ты подумай хорошенько, все — не те, за кого себя выдают, правда, кое-кто забывается порой, но все же заметь, держат контроль, и это в их случае их — спасает но день-два хмурой угнетенности, опять ей память отшибло! Картонные будто дома с краской, только что нанесенной. Спуски и подъемы. Верхний город, нижний. Волшебство распрыскано по улицам будто дезодорант. Мирное соседство религий, их упорядоченность и терпимость. И вот незаметно как поймала себя на том, что опять идет радуется освещению, краскам и каштанам. Как с гуся вода! Прошла и агрессивность как аллергия на их манную кашу, и то специальное не подымание глаз, та обида и здоровая злость... Взгляды опять не оскорбляли, хотя могла теперь представить отчетливо, чем при случае обернутся. Могла теперь дерзко усмехнуться в глаза.

В который раз она опять заводит разговор...

И поначалу как бы сама настраивается, как бы заново переживает. Выбранный слушатель — жертва. Не знает, что приготовлен ушат. Она пробует интонацию: мрачная ли безысходность, горькое всезнание опыта или дерзостный цинизм? В любом случае она не такая, как они, она по ту сторону. Точно наигрывает одну и ту же мелодию, но каждый раз на другом инструменте. Чутко вслушивается в откликающийся звук, смотрит ясно и испытующе, или, напротив, уводит несчастно глаза, в них влага. И раз, и другой, и третий, так или иначе, как бы они ни притворялись, стремясь ужаснуться или посочувствовать (один даже отказался знать наперед, но она настаивала!), рано или поздно, и в их глазах она видит одно. Тогда можно встать и уйти. Она торжествует, хотя опечалена крайне. Хочется опять умереть. Никто ее не поймет. Не понимают самого главного — это ничто. Все загораются, словно заговорены. Даже старухи. Старухи, те вообще через одну гомосексуальны. И она видит сон: в одной половине актового зала мужчины, в другой женщины. Полная конфронтация. Никто друг друга не понимает и больше не стремится понять.

Переобиделись. Переотчаялись. Переразочаровались.

Каждому теперь легче со своими: мужчинам с мужчинами, женщинам с женщинами. И всё от того, что в женщинах проснулось самосознание. Что, лучше бы, чтобы оно не просыпалось, разве? Такое вот противостояние.

Но Иона одного сумела себе выкликать — уж неизвестно, чем она его взяла, вплоть до набора социального. Нерешительно оставил дружные черные ряды, предатель. Тяжко Иона вздохнула. Тяжкий труд. Ну вот. Ведь и это не то. Что она ему даст? Именно что — соблазнила. Чудо-то, где оно? Сердце говорящее — где? Где истинное слово? А раз оно не получается — такая конфронтация совершенно верна. До тех пор.

Какой-то проклятый круг. Точно свечи в глазах. Глубокий туннель, в конце погребальная свеча. Желтое полыхание. Чем больше провоцируешь ужасов, тем зверей больше. Никого ужасы давно не пугают. Только дразнят.

В очередной раз она смотрит в глаза мстительно, издалека заводит... возможно, произошло не с ней... в тусклом коммунальном коридоре центра столичного, решив передохнуть от стереогрохота, на висячем черном телефоне устраивали они Танькину судьбу, пока та подбирала с пола одежду гостей, рушащуюся с вешалки. Иона говорила в трубку, потом кто-то говорил в трубку, потом передавал трубку, и падали со смеху, как и красная Танька, орущая на всю коммуналку:

«Пошел он...! — тут одежды у нее рушились. — Нет, скажи ему, чтобы передал, пошел он...!»

«Ты не права, может быть, он хороший человек», — уговаривали Таньку.

«Танюш, ты явно не права, главное, чтобы человек был хороший».

Иона ходила по подиуму в новом пальто, сочиненном как силуэт у хоккеиста. Щупали плечи. Из чего они у тебя? Из поролона. Еще бы гребень выстричь, выкраситься разноцветными перьями. К концу вечера, правда, разукрасились, Иона в том числе. Огромные синие губы, обведенные фломастером, вдоль носа фиолетовая линия, его заостряющая, помадой расчерчены веки и уши, волосы взбиты, старушка, попавшаяся в тусклом коммунальном коридоре, охнув, прислонилась к стене. Иона растянула вампирский рот: «Не бойтесь», гулкий чужой голос. В маске утрачивается пол, свободно. Комната грохотала каблуками, как взбесившийся товарняк на железнодорожном перегоне. В соседней смежной бородачи на корточках рассуждали про экологию. На корягочках Иона с ними немного посидела, произнесла пылкую речь, обменялись телефонами единства в движении, а потом пошла вытряхивать пальто из кучи.

Смыв краску в ванной, плюхнулась на чьи-то колени из-за подножки, которой ее подсекли и довольно больно:

Мы будем сегодня любить друг друга?

Перехватили у входной двери. Нырнула под руки. Еще пара предложений от неизвестных в метро, и на автобус. Иона решила прогуляться бабьей осенью с блистающей луной. Ждет, пишет, ждет. Ах, воздух какой, парной, пряный, вот в лес погулять его никогда не вытащишь. Да какая прогулка вдвоем... Нет, одиночество, только одиночество. Всё ведь испортит... Замечталась она, соизмеряя шаги и звездное небо, когда автомобиль ослепил, отчего на дороге, развернувшись в длину, метнулся ее силуэт. Вдоль шоссе лес, мотор подозрительно быстро заглох за спиной. Она оглянулась. Ускорила шаг. Сошла на тропу для пешеходов. За деревьями — забор детского сада, сторона глухая, но есть же калитка, ворота... Забиться в калитку, трясти, забор перемахнуть на стрессе. Иона застыла. Тихо, как тихо, куда делся автомобиль? В лес свернул, уехал? Нет там никакой дороги. Переступила... Безмолвные дома с позвонками освещенных подъездов... окно горит. По какому-то, непонятно какому опыту знала она, что кричать и биться в забор бесполезно. Нарочно не выйдут, согнувшись в три погибели, крикам внимая. Да и будить людей, когда на тебя еще не напали, тоже как-то... Обходным путем, через лес бежать к автомату позвонить, чтоб вышел встретить!

На цыпочках, беззвучно подошла она к толстому стволу, глянув на кусты — зарыться бы в листву палую... однако как разумом допустить ползать тут в листьях?

Должно быть, крался он вдоль шоссе по перелеску, потому что вышел тогда, когда она хотела уж от дерева отделиться, посчитав, что сигнал тревоги сработал в ней вхолостую. Человек возник на шоссе, разъяренно озираясь, и, уже не скрываясь, загромыхал по асфальту. Мимо пробежал и остановился подсеченно, медленно, медленно ногу, как в вату, занес ногу и медленно в ее сторону развернул, медленно, сомнамбулой, себе не веря точно на то дерево пошел, за которым она стояла. Дерево в два обхвата. Ясень. Или вяз. Не могло быть видно ее. Медленно, медленно шел он, себе не веря. Чем-то иным были они для себя обнаружены, видимы. Декорациями из толстых стволов и заборов не заслонить. Иона всё не могла допустить поверить...

Он подошел и обнюхал ее.

Что вам надо, — сказала она трезво и разумно, — идите своей дорогой.

Обнюхал!

И отныне она доверять будет только инстинкту! На цыпочках, беззвучно шла она к дереву, чтобы зарыться за ним в листву, это был приказ, в листву, зарыться в листву, но она его не выполнила!

Потому теперь и маячил перед ней наряд ее смерти. Хотелось потрогать белеющую остроту лезвия, чтобы убедиться, что не игра — нож и смерть.

Повернись и не оглядывайся, — голова как у палача наглухо в капюшоне, молнию застегнул под крутой подбородок, — будешь оглядываться, придется тебя убить.

Белое перышко в пряной теплой ночи, они его как бы не замечали, чтобы не пропороть ее плоть, а ему не пойти в решетчатую нору, оба как бы балансировали, вслушиваясь в нечто.

Почти с отчаяньем он выкрикнул: — Нет, я всё равно это сделаю, молчи! — богоборец, нелепо обхватив ее сзади (по сценарию вызубренному нужно было прятать лицо), потащил, упирающуюся, в лес, отчего она категорически вцепилась в куст, увидев себя истыканной, истекающей темной кровью на темной траве — по цвету ночному единым, где-то рядом болото, вода и ручьи, от близости их можно быть и съеденной, если уж катиться по гамме вниз до последнего до и позора. (И жертва оказалась бы не менее виноватой!) — Лучше давай по-хорошему, он твердил. — Я там боюсь! — И, послушный, он повлек ее к фонарю, где всякий мог бы их обнаружить, проехав мимо. Там, под фонарем, не страшно. — Туда! — указала она дорогой, передразнила она свой испытующий улыбчивый голос. — Скажи, есть ли разница в страсти твоей и того человека в капюшоне.

— Какого человека, милая.

— Того, который встретил меня однажды ночью, когда я решила в той ночи погулять, прежде чем вернуться к тебе, изменившему. Обидно, что перед этим было блаженное прощеное настроение, я ни о чем не думала, ничего не боялась, только не хотела идти домой.

— Это существенно, дорогая.

— Ты полагаешь.

— Разумеется. Насчет дома — это существенно.

— Я вот спрашиваю, есть ли разница, но разница, конечно, есть. С тобой его не сравнить. Возможно, от моих de profundis он стал импотентом или был таков, но в остальном... ты понимаешь, о чем говорю? Он даже был нежнее, чем ты иногда. Я говорю о самом процессе. О том, что у вас внутри. Кстати, на садо-мазо не отзываюсь, теперь проверено.

— И напрасно. Многое теряешь. Мир надо познать.

— Всё немеет, совершенно чужое тело, и мое, и его. Я только злюсь. Это гордыня?

— Злюсь и вижу, что земля пустынна, мы — два единственных на ней, одержимых похотью автомата, причем один, я, отдаться зову природы из-за гордыни не способен. То есть из-за гордыни ли, или из страха, или просто не терплю унижений... пустая-пустая земля и два автомата, и никого, и главное, и не хочется, чтобы кто-то помог. Не хочу я ни от кого помощи... Почему так, дорогой? Ни стыда, ни-че-го... И вот в этом ничего, чтобы было хоть что-то, надо было не бояться, надо было идти на нож. А я струсила... Как же, поджилки затряслись. Как же так, взять меня и изъять.

И я стала взывать к Богу... Мужчину это потрясло, понимаешь, какой-то тут Господь вдруг объявился, он был просто ошарашен, сковался... так что Господь меня всё-таки спас, раз меня не убил. Правда, может, и не собирался...

— А после я поняла, что это Господь явился ко мне в образе ножа, Господь — смерть, а я оказалась не готова. Как я старательно его не замечала!

— Ах, боже мой, интеллигенция, ведь этим же больше всего она страдает! Неготовностью. Проекция на всё. Вот так ее угрожающе используют, власти просто ненавидят, впрочем, кого они любят, они так же и рабочих своих, и крестьян... а мы все стараемся вид делать, что не замечаем ножа, увиливаем, чтобы потерь было как можно меньше, умники научились еще извлекать наслаждение, ах, какой кайф, когда тебе... придавят любимую мозоль, а потом ты кому-то... Могу отдать должное жизни, могу понять, что у нее своя задача, иначе она сделается импотентской и не сможет продолжиться, но я-то тут при чем?

— Ты всегда была чутка только лишь по отношению к себе.

— Я сказала, что злилась. Я не злилась, я просто никак не могла до конца понять. Ведь это чудовищно. Это невозможно! Ведь он у меня и Бога изъял, от ужаса у меня мысль о Нем не затеплилась, не осветилась. А знаешь ли, когда по-настоящему испугалась. Знаешь ли, что мне еще всё было и занятно... А испугалась-то я не тогда как же мягко, ненавязчиво, ловко заскользила на ночной сцене, как запорхала изысканно-томно, как бабочка, незаметно уходя от ножа, какой прелестный, нежный, обиженный, но и капризный голосок: «Туда»... Нож как сговор, право сильного, и в какой-то момент он засомневался под ее вопли к его душе, но потом сказал: «нет, я всё равно это сделаю, молчи!» и зажал ей рот, а она не укусила, она вообще не сопротивлялась, кроме слов: «Господи, Господи, помилуй...» (сговор, право сильного, к которому уже давно привычка, его право, принятое безоговорочно, никакого возмущения или испуга, как можно было бы ожидать, она приняла его как данность, едва взглянув на белый язычок, который и показан был как-то наполовину, как бы показан, прижат к ее ребрам и тотчас прикрыт, хотя он продолжал держать его в левой руке — левша? как тотчас уразумев его силу, сосредоточилась она уже на одном его владельце, манипулируя его мышцами, нервами, и чувствами, и скользяще обходя всякое упоминание о ноже, как если бы его и не было, или как если бы он был непременно и всегда, а по-другому и быть не могло, если учесть, что реален был только нож, она же насухо всхлипывала, мимикрируя для его владельца, сразу сообразив, что лучше притвориться несчастной, что она тут ходит в ночи, потому что уже откуда-то изгнана и плачет, убивается, а вовсе не ищет приключений, а несчастна, несчастна, как он? «да оставьте вы меня, мне не до вас», даже пробормотала она бредово, «вы что, не видите, не понимаете?», притопнула она в отчаяньи (но по какому-то иному, не его поводу): «Пусти!» Готова была она вылить на него всю обиду на всех мужчин, а он, еще один, ее уламывал... будто был у него еще шанс ее убедить... или добить окончательно, что одно и то же. И он ощутимо было поехал, но встряхнул головой: «Нет, я всё равно это сделаю!», запрограммированный автомат, набитый болванской идеей: — Я еду, я красив, я еду, я красив, я всё могу... Механизм, обсыпанный индийским тальком. Это охота — нервы напряжены. Это наконец-то настоящая жизнь, как в кино. Ближний свет выхватывает фигуру на шоссе, тень от нее длинная едет по асфальту и придорожным кустам, прыгает назад, и я тоже — бросаю кар в лес, нож из кармана выскакивает от щелчка, — крадусь, это наконец-то настоящая жизнь как в кино! и хорошо, что достаточно темно, блеск ее сухих глаз он не видит, а то бы этот фильм был бы для него слишком сложен. Не по зубам интеллектуален.

Нет, и это не то... подумала под лживые всхлипывания, стоя в траве на коленях под фонарем, когда он там переломился в ней и запульсировал. Одна ее голая половина ждала-таки, что в нее всадят острие, хотя он и оглаживал там ее, добравшись, с лепечущей нежностью, которая рвалась из него, рука его пробралась под одеждой и заласкала ее грудь, и приостановившись и застонав, он поднял ее, чтобы поцеловать в шею непонятно вообще, кто как себя поведет. Приятельницы вели себя по-разному. Одна спряталась в строительную канаву, легла на глиняное чмокающее дно в пальто из светлого драпа, прижимая две сумки с продуктами, — голоса покружили в тумане, матерясь, и ушли. Другая обманула. Затеяли за ней гонку на автомобиле в четвертом часу утра. Охоту за ней затеяли средь высоток микрорайона. Она сына своего встречать с поезда шла. Из спортивного лагеря в Нальчике. Сын приехал с рюкзаком и сумкой самостоятельно, потому что мать его до утра в чужом холодном подъезде на самом верху время от времени нажимала кнопки звонков, когда внизу взвизгивал тот же автомобиль, и ни одна дверь не отворилась.

Непонятно, кто как себя поведет. Третья отлежалась с сотрясением мозга, стукнули в ее подъезде же, вырвалась. Четвертую в полумраке можно принять за мужчину, старые люди так определенно ошибаются, называя «молодым человеком», и конфузливо извиняются, заслышав голос. Полный конфуз от мира, где пол не различим. Ты заметила, какие в последнее время стали странные человеческие фигуры?

А пятую вообще-то говоря и полезно бы когда не получилось сзади и стоя, да еще нож в левой руке, сказал: «Встань на коленочки» ...Иона не могла не усмехнуться.

Эта способность на всё — кажущаяся, в этом спасения нет. Спасение и мужчины и женщины в том, что женщина проклята — проклятие ее в вынужденности любить. Без сердца — мало что получишь. Без сердца — высвободишься, как вытряхнешься, удовольствие из низких. Стоя на коленях под фонарем, зацепившись взглядом за свет в мужнином окне («Да помоги же»... импотентски простонал он), Иона ему не вставила, но упустить столь потрясающий случай, чтобы не пронаблюдать за собой, за действием и эффектом насилия, как там не отзовется АИ необычно... и понемногу всё же к нему приладилась, так что получилось вполне «по-хорошему», как он твердил со своим ножом.

Измену бы Ион пережил, изнасилование нет. В изнасиловании виновата она сама. Что ей до бандюги, гораздо больше ее интересует, собственно, Ион. Она теперь не в силах понять, чем отличается похоть человека в капюшоне от страсти ее любимого нет, нет, так нельзя, невозможно так... бежала Иона по улицам с ясным сознанием, пока адреналин поступал в кровь, и твердила: так нельзя... так нельзя, невозможно так, — но как бы отдельно от себя, и наконец собранно прекратила бег и всхлипывания — мимикрию, наедине с собой не требуемую, вдруг поняв настолько простую истину, что жаль, что ее не изнасиловали раньше...

Врожденной хитростью, отнюдь не героически, выкарабкалась она без особых потерь, благодаря удачной игре (составляющие: ум, образование, вся, так сказать, культура), без боли и оскорблений, даже с приобретением — опыт же. Но не все так хитры и изворотливы, не все, наивные души, прячутся за деревьями, слыша приказ зарыться в листву, когда еще и угрозы не видно, не всем честь и бесчестье не составляют различья, не все, словом, так далеко продвинулись, но жить должны, и жить, и продолжать жизнь, и вопрос тут один — ты за или против жизни о мой любимый, о смысл, о счастье жизни моей, чем же секс твой, мой любимый, отличается от секса того человека в капюшоне? Да ничем!

И теперь готова я совсем жить без низа. Я готова стать рисованным сердечком, сужающимся к талии, где далее одно отражение в карточной воде, дама и кавалер, мой родной. Пусть только сердце мое любит тебя. Пусть никогда не вырастут у нас обезьяньи хвосты. Пусть дама и кавалер, два сердечка, сольются в одно и умчатся, разбрызгивая солнца. Пусть нас оплачут в расцвете лет! Пусть считают они, что любить так нельзя и следует отдавать должное природе. И не мучь и ты себя, мой любимый, не ложись на иглы, на гвозди, на ножи, не истекай жизнью, но дождись, чтобы сердце в тебе заговорило, а говорит оно светом и настоящими словами, которые рождает оно, а не уста. Ты же должен помнить, как всё это было! Ты же знаешь, что остальное — не то качество слова, когда оно Слово тело — паучок, раскачивающийся в эпицентре волн, дергаемый ими за нити, повязанный жесткой обусловленностью паутинных связей, шагу не ступить, чтобы где-то не отозвалось... Под арку рук нырнуть к выходу, но в этот тоннель она уже давно вошла. Ах, как всё ясно, как ясно, всё ясно, эта мораль, и гуманность, и нравственность — именно способ сохранения жизни, как деньги — материальных ценностей. Может быть, в силу высокого сознания, когда-нибудь и вправду отменят деньги за ненадобностью, и тогда, позже, не потребуется и мораль... тогда, когда не нужны будут деньги, примерно тогда, не раньше... Вот зачем всё... это флажки... обносить зверя. И пока она бежит через поле, продолжая по инерции (как бы вдруг кто увидит, тот же насильник, если вновь подстерегает ее где-нибудь из-за куста), по инерции насухо всхлипывать, мимикрией выжимая из себя жалостность, пока она так бежит, всё ее супервуманство летит к чертям собачьим, так же, как и его — уж она-то его точно проняла непрекращающимся речитативом, подпортив кайф притворными всхлипываниями и непритворным недоуменным взвыванием к небесной помощи и справедливости, что бумерангом обращались к его душе, так нельзя, невозможно так, против всех, против правил! — то понимает простую суть всякого блуда, всякой личной свободы и всякой гуманности. Что, если вы хотите жить, не хотите просто так умирать раньше срока, не хотите, чтобы были изнасилованы ваши дочь, жена, мать, не хотите, чтобы из очереди вас на мотоцикле увозили на колбасу... Если всего этого вы не хотите, ха, что ж, делайте, что хотите!

Господи-боже, да какие мы еще примитивные, ведь стоит только наступить ночи боль это боль, Иона вся стала кожей... если так я боюсь, что же идти на риск... о, учена теперь... а зачем? Как приятно быстро по траве: деревья, небо, земля, скачут кадры... приятное кино, делай его приятным!, ясно же, что всё лажа, какая тут справедливость, нужно жить и жить, жить и жить, и горя не знать, плевать на всё, какая еще тут Совесткая власть, я, простите, и не знаю, с чем ее едят, это пусть она кого-нибудь другого кормит своими ложками, а я просто живу, ах, не Совесткая, а Советская? ну, вот видите, я даже не знаю, как она пишется, я вообще безграмотная, я читать не научилась, я вспомогательную школу прошла, и взятки с меня гладки, меня вот тут только что поставили на колени, а я встряхнулась и снова бегу и горя не знаю, лишь бы убежать побыстрей, подальше... как приятно просто жить... плевать мне, при какой я власти живу, я и не замечу, при какой я маленький человек, зритель, интересное кино, да? все зрители, кто не дураки. Артисты пусть выпендриваются на сцене, а ты тихонько посмотришь этот спектакль, сообразишь, что к чему, и из зала удерешь, никто и не заметит, как... мудрая просто быть крайне осторожной. Нет-нет, во-первых, всегда надо быть крайне осторожной, словно адреналин постоянно присутствует в крови, пусть хорошими дозами вырабатывают его надпочечники: голова супер-ясна, тело подобрано каждой жилкой, готово к отпору или прыжку в кусты — это смотря как по обстоятельствам. Кто это бежит так сильно и ловко — это крадущееся животное! А во-вторых, зачем же нам ясность ума, как не для того, чтобы хитрить, петлять, обманно уметь сказать то, что и так известно («И по-родственному хочу вас предупредить, — говорит племянник, полковник КГБ, — не выступайте, с разговорами этими помолчите»), ловко и обманно строить плутни себе и другим на пользу, знать законы, выучить кодекс, нашпиговаться цитатами мар-лена, не скрываться, мстить без угроз, не метать бисер перед свиньями, откусить свой тщеславный язык и молчать, молчать, говорить лишь по необходимости, тщательно взвешивая прыг с дороги, прыг в кусты. Какая прыгучесть она чувствует себя человеком, у которого нет никого, и тот, в капюшоне, ей родня. Возможно, и его отравила та ночь. Это даже и неизвестно что, она знает, что встретит его, будет обыденно, но это даже и неизвестно — что теперь связывает с ним. То, отчего он пробежал, потом остановился, развернулся, пошел на нее, не видя? Перезабыв всё, что дало ей в ту ночь собранность сознания, сведения о добре и зле, она опять готова погрузиться туда же. В метро, в толпе, в сумерках вдруг кто-то склоняется; «Добрый вечер», она мерзнет от страха, она всё время будет искать его в толпе, крикнет ему в спину: «Подлец!», ей невообразимо жаль его и себя, она крикнет ему: «Убивать таких надо!», «А от таких, как ты, бежать надо подальше!» — скажет он.

Тетка сказала: зарефлексировалась вдрызг, не ты первая, не ты последняя. Трудно отличить: изнасиловали — не изнасиловали, в принципе всё насилие, потому что любви нет. С другой стороны, почему не учитываешь требования природы. Если уж на то пошло, почему считаешь, что ты ее, природы, лучше. Конечно, если так цинично к ней относиться, немудрено чувствовать себя выпотрошенной. Но по совести если признаться, в такую парную ночь, когда и птицы и звери сходят с ума, если бы не разум, не светящееся окно... ну не знаю, я бы отдалась бы не глядя! Ты просто не сумела стать выше условностей, детка. Отомстила ему страхом. Так это не ему ты отомстила, а себе. Тебя страшит собственная плоть, ленивая ты детка. И еще разберись, кто из вас лучше, скотина ли, что мирно пасется на травке, или ты, столь эту скотину ненавидящая — спрашивается, за что? За то, что не везет тебя послушно туда, куда ты ее запрягла? Ку-да вот только путь направляешь с вынужденными остановками? На какую-такую благодеятельность? Все вы сейчас — молодые прагматики, — с презрением высказалась тетка меня не интересует ваша похоть, меня не интересует ваша похоть, твердила Иона первые дни, видя толпу с обостренной ясностью: кто на что способен. Лишь немногие, тяпы, что-то в себе потерявшие, словно воздушный шар тянет их за собой на ниточке, а они ему послушны, им влекомы, не были на насилие способны. Милые очкарики культурных наслоений, милые маменькины сыночки... похоть в них присутствовала, как у всех, но настолько уж стерлась под слоем книг... у других, и особенно мужиков, идущих под старость, твердых, как чемоданы... прорабы, или кто там еще, презренная похоть проступала как гной с дизельным запахом хамсы, с тупой деревянной мордой могли они своротить любую девочку-дурочку, крашеную куколку, леденцовую карамельку, пригоршнью рассыпанную из железной круглой коробки «монпансье», не ведающую, с чем заигрывает, чему наряжается... своротить прямо в психушку, куда же еще.

Третьи... да... ну да... как вдруг Ион захлебнулся, и кровь его брызнула, окропив лицо: пусть две недели, пусть, но ты со мной, пей, выпей мою кровь.

Ты так хочешь? приостановившись, испугалась Иона. Нет, я так не могу, не хочу.

Пей же, с тоской попросил он.

Нет, не буду пить твою кровь, Иона заплакала от утраты. Но неужели никак нельзя по-другому, а только кровь и только пить ее друг у друга, солененькую... родственники... ко всему можно привыкнуть, и не так уж и противно, даже не противно вовсе, но неужели обязательно кончается тем, что кто-то к кому-то присосется: она ему себя не дала, так теперь он предлагается. Нет, я так не могу, не хочу, не вампир, хотя и могла бы, и даже, если не идти до конца, на полпути довольствуясь, имея то, что имеется, могла бы испить, если бы не ощущала себя всю, не искала то, что мне... нет, она и сейчас не знает, что, но зато хорошо ощущает, что и это не то, и это не то...

За остроту зрения случай вознаграждает. Многие похожи, но она сталкивается в кассе кинотеатра. Вот он, убийца-дилетант, она вздрагивает, налетев лоб в лоб. Он с девушкой, которая не подозревает. Знание и неведенье написаны на паре, как и то, что он насильник; у нее мгновенно заболевает голова. Вполне вероятно, что не тот, просто похож и способен, но то, что внутри и этот — урод, ясно до отвращения. Был на курсе такой парень, всё руки друзьям заламывал, служил в соответствующем ведомстве с погонами

Лисица...

Она опять ткнулась ему в шею. Он обнял растерянно, светло:

Родная моя...

Толчок ненависти пришелся в сонную артерию. Как я тебе отомщу. Оба захлебнулись судорожными губами зима пройдет, и весна промелькнет, и если никогда не встретимся с тобой, то все же любить я буду тебя, о милый мой.

Небольшой туннель завершался щелью с мягкими сталактитами, слишком узкой, чтобы попытаться пролезть, но соблазн заглянуть в светящийся мир был велик: Иона протиснулась, отважно ринувшись головой, подтянулась, пролезла, протиснулась, вывалилась.

Бабушка, бабушка, дорогая моя!

У меня четыре страстишки, оживленно сказала бабушка и залилась краской, ничего не могу с собой поделать, иногда, например, есть хочется...

Рядом с бабушкой шел его сиятельство, граф, путешественник.

Без конца странствует, тихо обронила бабушка с осуждением мягким и необидным.

Мир был полон солнца, благозвучий, и пожалуй... да, пожалуй что счастья. Какой прекрасный у вас здесь мир! Полуобнаженные и прекрасные стояли в саду беломраморные статуи с живыми головами. Их сиятельство, одержимый путешественник одну из говорящих полуживых статуй перевернул, продемонстрировав каменную ее неподвижность, и вновь поставил на пьедестал.

Сад любящих. Влюбленные могут здесь наслаждаться присутствием друг друга вечно. Увы, — пояснил он.

Что ж — таково наказание за любовь?

За страсть-с, пошутил граф. Человеческие страсти сему миру чужды примерно так, как вам, сударыня, озабоченность вашего пса, рыщущего по дачному участку в поисках крыс.

Их сиятельство, расцеловав руку бабушке, ринулся в очередное путешествие. Бабушка покачала ему вслед седой головой.

Какие же другие твои страстишки, бабушка?

Покраснев еще гуще, бабушка отказала:

Не скажу ах ах ах ах еще один упавший вниз ах ах ах ах ах провода были такого высокого напряжения, что уже возле начинало трясти. Да и были ли они проводами? Или то было только одно высокое напряжение, имеющее форму связанных идей?

Иону замагнитило, зацепило, поволокло как к проводу на дачном участке, упавшему на землю. Руки ее прилипли, обессиленную оттащили, отнимая у нее провода голыми руками! Тем, кто ей помогал, было хоть бы хны!

Вам, по-видимому, еще рано, — мягко уговаривали ее. — Вы еще не готовы...

Иона очнулась в огненной лихорадке.

Идеи были просты:

Первая: одностороннее разоружение.

Вторая: экологический подъем.

Третья: изучение человека, «институт человека».

Три совершенно простенькие, заставлявшие трястись как под током высокого напряжения.

Обнародовать их было опасно. Особенно первую. Да и вторые две тоже — ...скажут: безумная безумная! — вздохнул Ион. Украдкой разглядывала его Иона в перспективе вечного счастья в саду влюбленных. Милый, я согласна быть с тобой земную вечность, благо она не велика, но наслаждаться твоим обществом еще и там! Ну не-е-ет. Это «не-ет» проблеялось в ней с испугом. На темно-синем чернильном пледе они на полу сидели в темноте и водку пили. Иона подливала себе. Ион себе. Из крохотных серебряных рюмок кавказских умельцев.

Водка кончилась.

И долго, видно, так просидела она, покачиваясь, будто заснув с открытыми глазами, в его сторону оборотясь в оцепенении, потому что стала пропадать — немного как в невесомость, будто в неслышный звоночек, когда отворяется провал. Ни о чем не думала Иона, только смотрела, Ион будто спал, потому что не шевелился, смотрела, смотрела, вдруг увидела: Ион состоит из частей. Как у кубистов распался на составные, осел, превратился в груду камней. Потом соединился, как склеился. Но и собранным видела она теперь его как груду камней, что привело ее в сильнейшее волнение. Каково, если вдруг Ион ваш не что иное, как груда камней! Волнение, что любимый из камней, осталось и тогда, когда задвигались, заговорили, на темно-чернильном пледе горькая жалость слышна была к тому пространству, что меж камней, никак не к камням самим! Боль из-за отсутствия любимого. Закрыв плачущие веки, ощутила она отсутствие и в себе, которой не о чем было плакать. Потом тело забилось, в немой крик его хотели выброситься мука и ложь прошлых дней, — раз уж всё равно, как видит ее груда камней.

Вот это да-а... — восхищение Иона было несколько вымученно. — Прожить столько бок о бок и настолько друг друга не знать!

Ты же любишь, чтобы красиво.

Это больше чем красиво.

Это от отчаянья — больше чем красиво, это не страсть.

Ты страстная женщина, очень страстная, не верила мне, а между тем, вспомни, всегда тебе говорил.

Красивой слыла да ненужной была?

И оказался прав, но ты не хотела, не могла раскрыться до конца.

А ты считаешь, что сейчас раскрылась до конца? — не без издевки засмеялась она. — А если это только начало? Ты не думаешь, что что-то потеряно...

Ну-ну, — прервал он ободряюще, — сколько ты мне еще сюрпризов готовишь...

Но это же не то! Раньше, помнишь, было похоже в самом начале, но только совсем другое!

Ты взрослеешь, становишься зрелой женщиной.

Это не зрелость, это... я тебя больше сердцем не люблю.

Ты у меня спрашиваешь?

Ты-то хоть любил меня когда-нибудь сердцем? Хоть одну минуту, хоть один миг меня любил? У тебя сердце когда-нибудь горело, как сильный источник света?!

Бред всё это. Не верю.

Но ты, ты, словесник профессиональный, ты понимаешь, что слово — если оно слово, оно не произносится, не артикулируется!

Приснилось тебе.

Приснилось?!

Ты дуреха, которая никак не может понять, что то, что нам дано, для многих людей недоступно, это мечта, они приблизительно ничего похожего не знают.

Это что же... раз-два... хорошенько потрясла головой, и осчастливила покачиваясь, она шла от него, ощущая себя незнакомой, незнаковой, так странно, как если бы идти бесконечными радиоактивными катакомбами и выйти к прозрачным геометрическим фигурам, сама такая же прозрачная-неометрическая.

Идти, ни стен, ни мебели, руки проваливаются. И на что эта неометрия способна? Известно мало. Кое-что уже известно, например, что изымаются живые куски. Уменьшенная, без кожи, без всего, что внутри. Плохая или хорошая — тоже схема. Всё одно, что быть плохим змеем или быть хорошим змеем — хорошая змеюга, никого не укусит, яд выпускает только в пробирку.

И это характерное, характерное стремление выжить во что бы то ни стало... Требуемое состояние бесстрашия можно тренировать в конфронтации к властям. Как быстро начинаешь быть хитрой! Стоит пятки прижечь, как откуда что берется! Стоит змеюге тяпнуть, как потрясает реакция и скорость!

Покачиваясь над умывальником в ванной, она склонялась, выплевывая теперь всё из себя, что мешало раньше, но что, собственно, и было жизнью. Покачиваясь, слабея от рвоты, скользила пальцами по краю мокрому, хватаясь, чтобы не упасть. Похоже, раскрыли книгу, а из нее буквы просыпались как из типографской кассы. Чистые страницы не прочесть, раз не успела запомнить, но как же больно нет, жить с тобой невыносимо, за три года месяцев пять наберется нормальных, остальное — ад! Правда, надо отдать должное, пять месяцев были по-настоящему счастливыми.

Ад — рай, ад — рай, маятник качается.

Но теперь я убедился окончательно — жить с рехнутой такой бабой — выше человеческих возможностей. Боже мой, за столько лет несколько месяцев я был счастлив...

А я — часов. Точнее, минут. Три. Две. Через минуту ты испугался и свалил однажды заночевали у кого-то на квартире. Литературный салон, вино и стихи. Бурно на рояле исполнял собственное сочинение Гурий К. Был гвоздем программы. Он принципиально не знал нотной грамоты, сочинения не записывал. Каждый раз одно вдохновение. Только так и можно жить! Инспирация. Считалось: техника потрясающая.

Музыка Гурия К. вместе с грохотом разбушевавшегося товарняка за стеной — танцами честной подвыпившей компании — и были... Нет, еще полугодовалый ребенок был. Он обнаружился у Гурия К. ночью, когда Гурий занимался любовью на кухне, а хозяйка квартиры услышала мяуканье на балконе. Подергав балконную дверь из гостиной, потому что на зиму дверь заклеивали, свободный выход был из кухни, где в этот момент трахался Гурий, она разодрала пересохшую бумажную ленту. Из щелей вывалились желтые поролоны. На голые ее ноги задул снежный холод. Мяуканье обернулось надрывным младенческим плачем. Хозяйка бросилась искать, вырыла из снега запеленутого в одеяльце, мокрого сына Гурия К.

С позором Гурий К. и его гурия (м. б., тогда ею уже была Иона, или с Гурием она стала ходить значительно позже, но время бежит, и кто теперь знает, кто чьим был тогда дополнением) были выгнаны из дома. Ребенка им бросили на руки!

Так вот, музыка Гурия К. Грохот каблуков. Ребенок, который мешал. Вот так и явились олицетворением 70-х, когда я переводила Маркузе, в каждой строчке упиваясь откровениями, усугубленными тяжестью перевода

 

литературоведение культурология литература сми авторский указатель поиск поиск