главная страница
поиск       помощь
Тарасова Е.

Ты хорошо научился есть, Адам

Библиографическое описание

Как же их не обижать, малых сих, плодящихся и множащихся? Они мясные и рыбные, они членистоногие и краснеют, когда их варят, они двустворчатые и с лимонным соком, они акриды. Они сосисочные и котлетные фарши. Их зажаренные пузыри, их подсохшая соленая икра под пиво, их белое мясо и пара румяных пернатых ножек, их пупок и сердце, их вымоченные почки, их промытый жирный жареный тонкий кишечник, их вареные головы и плотный мозг из разрубленных лбов, студень из смоленых ножек и клейких сухожилий с хреном и горчицей, их пятачки, щечки и уши туда же. Они нежные, они тонкие, ароматные, вожделенные, страсть к ним лютая, необоримая, убийственная, убивающая. Руки дрожат при виде свежей кровяной колбасы, их подвешенных сушиться соленых ребер, бедер, жирного тела, оплавляющегося желтыми каплями; сушеных на высоком столбе умопомрачительно пахнущих колбас — луком и травами. Жаренный с яичницей курдюк, жестковатое сайгачье мясо, рубленое легкое, обжаренное во внутренней пленке с луком, долма из красного кабаньего «нечистого» мяса, соленые ребрышки родимой тарашки. Их теплый, их прохладный вкус, их горячее или влажное естество. Их хочется есть, их хочется жрать, их хочется пробовать. Духовиты и смачны, и жить не хочется, если перед тобой на столе никогда не запарит, не задымится их плоть, если никогда не удовлетворить свою темную убийственную, убивающую страсть. А я не убиваю, просто ем. А я просто, чтобы жить. Никогда не бегали обезглавленные мною куры, поливая своей неблагородной кровью траву; никогда рука не держала жгут горящей соломы у откормивших свое сосцов матки, а какая разница во вкусе туши, опаленной соломой или вонючей паяльной лампой. Ни одна корова, ни одна овца, ни одна малая птица, ни один кролик не потеряли своей шкуры в жестких бессмысленных пальцах, ни одна нутрия не была подвешена на крюк в коптильне — ни под ножом, ни из ружья, ни из рогатки.

Тысячи убиенных кровожадных комаров, рои множащихся надоедливых мух разных размеров и окраски — полосатых, в оранжевую крапинку, зеленых; несколько десятков пауков, пугающих приметами о близкой смерти, однако загадочно подвигающих своим видом на убийство, несмотря на эти приметы; стада тараканов, обрызганных, политых, посыпанных, сожравших положенную отраву, стреляющих из-под тапочка своими белесыми внутренностями; мерзкие, гнусные, отвратные членистоногие, терзающие взгляд своей членистоногостью. Несколько загубленных под булавкой для уроков школьной зоологии прекрасных экземпляров прекрасных стрекоз; мясистая саранча, вцепляющаяся в волосы и одежду в закатные часы на набережной своими сильными членистыми ножками; тонкой, неяркой окраски бабочки, опылившие любопытные пальцы своими легкими крыльями; зеленовато-бронзовый жук и гордость — жук-носорог. От частой демонстрации у него обломилась одна высушенная лапа и выкладывалась на стол особо. Также за душой числится одна убиенная в подобии охотничьего азарта ворона, состреленная из дробовика, с почерневшего от непогоды столба с фарфоровыми чашечками-изоляторами. Еще... Но их не для еды. Не для утоления и утехи. Это жертвы познания мира, завоевания жизненного пространства и еще чего-то. Хотя это не утешает.

Не так все и просто. Прав ли мой бедный желудок или просто кровожаден и виноват? Пытаешься выяснить отношения своей совести с завтраком, обедом и ужином. И складывается нечто, о чем и думать не желается, и уже не хочется ничего выяснять. Ни справа налево, ни наоборот. И поскорее занимаешься чем иным; якобы умными мыслями о чем ни попадя, либо, опять же, наполняешь себя предвкушениями: призраками сосисок, колбас, отбивных и фрикаделек. Грешить так грешить: всеми приправами и специями, всеми возможными гарнирами, всеми слюнками, печенками, каждым метром кишечника. Да еще жалеть при этом, что не дебелая деревенская курочка плавала в этом светлом бульоне, а магазинная, гладкая, как древесный плод, с внутренностями в аккуратном пакетике и с целлофановой кожей — чужая и импортная.

Бесстыжая городская жизнь, где мясо и рыба растет на деревьях. Завтрак, обед и ужин. Где лежат в стеклянных витринах штампованные птичьи тушки, отформованная, отшлифованная баранина — полимерное литье, только что сошедшее с конвейера, во всех измерениях сантиметр в сантиметр — ни вкуса, ни запаха, ни цвета. Не угнетает, так и было, так и росло. Акт убийства, совершенный за сценой, да еще в какой-то New Zealand.

На улице — впрочем, никакого значения не имеет, как ее назвать, — суровеющие сумерки, световые названия: «Аптека» без левой половины перекладины над «т», дальше «Кафе» — в темном слове едва мерцает чем-то зеленовато-розово-ядовитым начальная буква «К», слабо так пытается, едва заметно. Кафе называется «Ис..а». Две неизвестные буквы в середине тоже навек погасли.

— Так куда мы идем? Может, все-таки объяснишь? — впереди вертикальное «МЯСО» без «О». Впрочем, тоже никакого значения. Попытка привязать «ночь, улицу, фонарь, аптеку» не получается, это просто, чтобы занять мозги, просто противно думать о том, как станешь себя вести, хоть и не знаешь еще, куда идешь. Но знаешь, что все будет плохо, как себя ни веди, не угодишь, лучше и не пытаться: не для этого тебя ведут. Во-первых, еще не ночь, фонарь — фонарей изобильно, улица — верно. Во-вторых, «Аптека» уже позади, впереди «МЯСО», верней, «МЯС» — почему ты молчишь, я не тебя спрашиваю? — и опять же улица — едут троллейбусы, снуют туда-сюда люди. Оскорбительно по отношению к снующим «снуют», — в таком случае, и ты снуешь мимо них — туда или сюда — еще неизвестно. Не та улица. — «...меня ведешь?» — «В музей», — «в греческом зале, в греческом зале...» «Вот уже три часа, а у меня ни в одном глазу». — «В человеческий зверинец! Хочу тебе показать». — «Что значит, ни в одном глазу?» «В моем случае — с поправкой на время — уже скоро шесть часов, а у меня ни в одном глазу. Ты можешь идти быстрее, мы не на прогулочной палубе тихоокеанского лайнера».

— Иду, как умею. Куда мы идем?

Про греческий зал — это уже третий день, то есть три дня, если через два дня на третий, именно так она с ним видится, т. е. уже седьмой день, если по календарю. Сегодня в поезде метро он спрашивал: «Люлек, как там в Греции?» — никогда раньше. Обходился всегда собственными мозгами, разве что стихи.

Взгляни — название.

— Видишь? «Последний переулок».

— В порядке, да?

В следующем за Последним переулком, куда свернули, уже нет аккуратно сметенных у тротуара грязноватых конусов снега. Лед сколот хуже, у водостока на льду с полустертой ногами чеканкой от лома она едва не упала. Он подхватывает под локоть. Лучший друг. Дальше идут рядом. Она держит его под руку. — Как лучше, неизвестно — идя-подбегая на льду, чтобы не отставать, следить за громадной дорожной серо-полосатой сумкой, за истрепанными джинсами, с оборванной на правой брючине подшивкой. Из-под брючин — порыжелые деформированные толстоносые сапоги — былая роскошь былых времен. Или идти под руку. Под руку хоть не упадешь. На ее таких же бывалых сапогах сильно потерлась подошва, они безобразно скользкие, лак потрескался, подтекают. Хоть бы на старости лет помягчали — железные и холодные. — Парочка, однако.

— В этом «Последнем переулке» я был в отделении милиции в прошлый раз. Не дали, гады, поучить англичанку, как надо петь. Да. Шелли.

— Ты что, этим гордишься, не вижу повода.

— Куда мы идем? — А хоть подбегать-подскальзывать неудобно и переговариваться через его плечо и мелькающие мимо головы тоже неудобно, зато она может относиться ко всей фигуре сразу — от подметок до непокрытой головы, и к слоновой громадной сумке в красной руке. Под руку же — только подпрыгивающий и отступающий назад профиль. И под руку — жесткая рука ей в ребро — сильнее действуют слова. Но она не хочет, чтобы действовали, не хочет попадать под влияние, и убеждаться, и так легко подпадает и убеждается. Лучше относиться к нему ко всему: к складкам на джинсах и куртке, к движению лопаток.

Должен взять реванш, реваншист. Утреннего он ей не спустит. Она кричала на него утром, орала, правда, совсем из-за пустяка, хотя из-за любого из событий недели можно было спокойно убить и посчитать, что сделано доброе дело, за такое и посидеть с полжизни можно. Но страшно... Если с милым рай в шалаше, то каков же ад? На этот раз пустяк — выпитый лосьон. Кто его вылакал — он или кого приводил в ее отсутствие. Ключ у него уже два года. Никогда этого не было. Всегда дожидался, готовил еду, вытапливал печь и делал многое, чтобы сделать и чтобы было хорошо. Сейчас приходит в ее отсутствие, чтобы съесть все, напакостить, оставить затоптанные густой грязью полы, грязную посуду, немытые стаканы, чашки, пиалы, развороченную, замусоренную, в пепле, постель, истратить весь чай на черной крепости заварку. Мой милый друг, скотина, которую могу убить, но не убью. — В сумке картошка, сапоги из ремонта, два яблока, купленных, чтобы заесть изжогу, кое-что из вещей для химчистки. Третье яблоко она съела на эскалаторе, хвостик и прилипшую к десне пленку от сердцевины сплюнула на ступени, только сейчас это заметила, вернее, вспомнила. Этих яблок, ей кажется, она сегодня не увидит. Тридцать рублей и расчетную книжку коммунальных платежей у него забрала... — Не имею права ненавидеть. Надо любить. За что его любить, свинья, не за что. Нет, и сейчас, и его. И дай бог или кто другой здоровья и счастья ему. Как спать-то хочется... И вот этому прохожему, мерзким дачникам-соседям с их гнусной собакой. Не будем про мерзких и гнусных, не надо, без этого. Дай бог им здоровья.

— Куда ты меня ведешь?

Вечерняя молитва за всеобщее счастье и здоровье, чтобы не взбеситься от злобы. Слишком многих надо ненавидеть. Израсходуешь всю ненависть на других, для себя не останется. Лучше себя изнасиловать: возлюбить и пожелать им всем счастья и здоровья. Себя в последнее время тоже стала включать в список. И себе чего-нибудь хочется. В постели молитва у нее получается лучше, там теплее, если укутаться да еще что-нибудь из одежды сверху кинуть. На улице сбиваюсь. Куда мы идем?

— Сейчас будем, Матильда, погодь. Фиг они видели, твои... Рерихи. Третьяковская галерея! Я тебе сейчас таких рерихов покажу! Я хочу тебе показать, где спиваются лучшие люди. — Мой милый, ненаглядный ошибается: если «те» мои, то они, правда, фиг видели и никогда не увидят, а если «эти», то они, как раз... и больше него, может быть. Они и вправду пришли. Ну и что, пивная. Видела-перевидела, видала-перевидала. И под дождем, и под солнцем. Разве что в мороз не была. Куда мы идем. Скажет: «щас узнаешь». Сказал. — «Рерихи! Консерватория». — «Я не пойду, пока не скажешь». — «Будем пить пиво».

Сначала он кружил между центральной стойкой и боковыми с большой сумкой в красной руке. Она бессмысленно, след в след, кружила за ним. Потом он поставил ее в длинную очередь на размен. — Разменяй пока два рубля. Возьми сушек. — Кто-то вернул ей спички, которых она кому-то не давала. Обыкновенная загаженная пивнуха. Где лучшие люди спиваются и не лучшие люди, вроде нее, на экскурсии. Зимой пол в пивной очень похож на зимний цементный пол в свинарнике. Не в обиду ни свиньям, ни людям. Черный, грязный, ледяной, схваченное морозом пиво, слюна, пена, пепел, спички. В свинарнике на полу тоже прихвачена морозом солома, гуща, стекает в желоб моча... Как только всовывается в серую урну или пластмассовую зеленую корзину бутылка, подбегает рысью зоркая бабенка в рабочем переднике и подхватывает ее, чтобы не перехватили приходящие и уходящие. Ну, пьют пиво с водкой, цвет в кружках — мочи, раз уж про свиней. Свиньи ни при чем. Пивом не пахнет. Оно смерзается под ногами, и на стойках, и в потрескавшиеся под кружками лужи на столах. Пахнет окурками. Когда проходит милый, пахнет немытыми волосами милого. Недели с две, пожалуй, не мыт. Пахнет согретой овчиной. Ни от кого так не пахло. Он подносит ей кружку. А еще пол-очереди на размен. Зубы не то чтобы ломит от пива. Да и не ломит. Но губы спекаются в «куриную попку» и нос в пене. — Ну, что, жажду утолила? Что так мало?

— Ее нет. Найди место за столиком.

Две недели пьет да выступает, где ж тут сходить в баню. Милый весь облезлый, красный ликом, исхудалый. Со скрежетом скребет в щетине. Знаю, что какой-то разновидностью себореи разъедает под щетиной щеки. Стоит неделю не побриться. А тут две. Щетина скрежещет. Ну и что дальше. Лучших людей все нет, или ошибаюсь. Все приличная публика. Приятные служащие и юные студенты вузов. Для душевного равновесия, что, дескать, не успокоились, предпринимающие прогулки «до дна». Так оно почему-то жить приятственней. А может быть, просто пива хочется. А вычислять людей скверно. Мой милый друг иногда истерично взвизгивает: «Не вычисляй меня! Хрен ты меня вычислишь!» Для громкости, надо бы целый строй восклицательных знаков. Вычисляет она его, однако, чаще, чем хотелось бы. Но вычислять скверно, раз говорят. И себя тоже вычислила. Подробности неведомы, но ничего хорошего не предвидится.

Можно убрать не только названия улиц, кафе — не имеют значения, но и Рерихов, и Третьяковскую галерею. Тем более что ни с тем, ни с другим ее знакомство не состоялось. Да и правда, что ходить, умно глазки пучить, если ничего не понимаешь, не дано. Или кажется? Названия звучат как-то не очень ловко. Похоже на введение столичных реалий: освоение столицы и области провинцией. Испить из всех кружек, из всех луж. Все одно не испить. Вот я какой. Все-то я знаю. И пивные, и выставки. И пью и гуляю. И еще умный. Но пивная...

Пивная. Пивные пижоны, сигареты, кой-кто с темной сигарой. С собственными глиняными, цветной глазури кружками. С банками от лечо, с половинками пластмассовыми мячей. А вот это, наверное, лучшие люди стекаются. Ведут себя очень прилично, приличней, чем вшивые тилигенты. Интеллигенция и рабочий класс пока доливают в пиво водку до цвета мочи, выкладывают свою героическую закуску и поругиваются для порядку. Ругаются безотносительно и скучновато общаются. Позыркивают на впечатление окружающих, в частности, на ее впечатление и еще двух-трех экскурсанток. В других пивных и «ямах» было иногда и повеселей. Или мороз? Еще две-три бабенки навроде нее. Может, она и поджимает губы, она не знает. Со стороны виднее. Если да, то это тоже от мороза. Соспевает пора выпендриваться ее другу лучшему, единственному, может, худшему из худших, но все-таки самому лучшему. А из лучших людей, его знакомых с прошлого раза по Последнему переулку, уже кто-то принес бутылку. Кто-то, наверное, из них и выпил лосьон в ее отсутствие. Если только родному, любимому не захотелось изобразить-вкусить, каких глубин дна он достиг. И здесь — через час ему можно будет предлагать «Элладу», «Шипр», «Тройной», «Розовую воду». Закусив удила, он выпьет и будет счастлив собой и будет заламывать руки от полноты страдания и любви к лучшим людям и всему человечеству. И будет так замечательно сострадать, что заплачешь от тоски, любви и печали и желания проломить себе голову. Через десять лет он будет вспоминать это, млея от восторга. Если бы он мог спиться, спился бы. Только тогда этим некому было бы гордиться. Ко всему, все лучшие люди в этом мире что-то вытворяли, и писали стихи, и стрелялись, резали вены, спивались и под действием героина бузили в самолетах над ночными аэродромами, пока не врезались в землю с ярким взрывом. Если бы ему там оказаться, в том самолете, не было бы предела счастью. Счастью особого рода. Только бы потом воскреснуть и, стеная и рыдаючи, повествовать о гибели товарищей и своей гибели. Если бы у него была дочь и он мог бы ее изнасиловать, он бы умер от восторга. Только бы потом воскреснуть и, рыдая у горящей, чадящей в самую душу, полуразваленной, негреющей печи, стонать: «Лолита, о Лолита...» Но та не была дочкой, и ее никто не насиловал. А дрова из печки — длинные доски, и нет топора, чтобы их разрубить — под них подставлен сломанный стул, свернутый набок. На печке жарятся сырые сапоги, т. е. «милые сапожки», и уже дымятся спекшейся, химического каучука подошвой... у батареи центрального отопления — нельзя, нарушаются условия игры. Обязательно, чтобы была шелудивая печка, и не было топора разрубить доски, и чтобы температура ниже нуля, разве что жаром из печного жерла в самое лицо, и чтобы от рук, рвавших закуску и открывавших бутылку, пахло селедкой, и чтобы на глазах в ведре затягивало воду льдом. И если бы еще здесь можно было совершить кровосмешение и сказать — я убил отца, я убиваю мать, и — «любимых теряют, любимых губят», и чтобы под конец в эту печку врезался самолет с озверевшими от героина джазменами, и был бы полный орг... оргия, оргия.

Опять вычисляет. Вычислять вредно для здоровья. — Не хочу. Не могу. Желаю убить. Дай бог, или бог знает, кто еще, ему счастья, здоровья, чтобы он остался сегодня жив и завтра жив, всегда. Когда б таких людей... увяла б нива жизни? — Пусть везет со страшной силой соседям-дачникам, продолбившим затылок своим топотом и музыкой, продвижения по службе их самонаилучшему догу, что кидается на нее с жутким «гав» с целым строем восклицательных знаков в пасти, и она замирает на пороге нужника, вцепившись-приклеившись к морозной железной ручке, и каждый раз умирает от страха в глубине его пасти. Пусть этот выродок, служащий с «дипломатом», что, погыркивая матерком, следит за ее от него впечатлением, достаточно ли он грязен и пал — или еще наддать, — будет здоров, счастлив и пусть его любит жена. Пал недостаточно и никогда не упадет, ни силенки, ни смелости не хватит, трусоватое гузно, худосочное ли оно или грузное — есть трусоватое гузно. Но так, не падая, еще гаже. Но если он ненадолго останется, то очень скоро увидит головокружительное выступление ее милого, пусть поглядит и за нее. Не хочет она при этом быть, не хочет вычислять. Но если им хочется так дна достать, пусть станут женщинами или девицами и выпьют на улице пива в республике, откуда она приехала наниматься в рабство, за «угол». Да еще пусть станут ими лет десять тому назад, когда еще не понаехали туристы, и выпьют пива не из кружки отца или любимого деда, а из своей кружки, и в одиночестве или коньяка в загородном ресторане «Чайка» и закусят шоколадкой. Или на ипподроме «Дерби», и чтобы три кобеля на соседних стульях, и мощные усы, и ожиревшие прессы под плавками, и персты в перстнях, и глаза, в которых и дно, и там же покрышка, и все остальное, и бачок, чтобы сдернуть. «Может, и возлюбленному сердца моего расхотелось бы шастать по дну в поисках приключений и лучших людей, и захотел бы к папе с мамой?» Да, он видел больше, и больше увидит, и знает больше. Он занят самим процессом жизни и он родился или сделался персонажем, но теряет ориентиры и сбивается с одного на другое. А она только пытается останавливать мгновения не всегда прекрасные. Но куда все это. Зачем же так. Может, довольно. Довольно, хватит. Хватит — не хватит, плюнет — поцелует. А если и хватит, то пребольно. Дай ей бог или не бог самой сегодня унести отсюда ноги, оборвать когти поудачней. Завтра придется отдирать от и без того облезшей, задрипанной шубы присохшие селедочные следы внимания миленка. Шуба будет вонять ржавой рыбой. А плоская, очень широкая селедка — может, и не селедка вовсе — была очень свежая. Он разделял ее руками, пальцы все были в селедочном соке и пивная, замерзшая в лед, лужа с трещинками от опускавшихся кружек, тоже была в сером селедочном соке. Когда она будет уходить, он выбежит за ней и будет запихивать ее этими руками обратно в пивную, полуопустевшую от донных искателей в предощущении скандала. От полутычков, полупинков, полутаски у нее согреется спина и предплечья, и она поймает себя случайно на ощущении, что ей вдруг стало хорошо, лучше, чем было: спина радовалась теплу и мало обращала внимания на попутные эмоции. Воротник и рукава шубы будут жирно перемазаны селедкой.

У той, напротив, что из лучшего люда, точно такие же сапоги и тоже все в трещинах до самого колена. У той, что выставила первую бутылку «белой» и граненый, с трещиной стакан — неприятное дополнение. Уж все гадко, так хоть стакан должен быть целым, можно взять из любого автомата. А этот — треснувший, как в плохом рассказе. Когда он вскрывал первую бутылку, она протянула ему свой замечательный складной нож с блестящими лезвиями. Но он продолжал вскрывать пятаком: это же на дне, понимать надо, комфорту не приличествует быть, а нож — это уже комфорт. И буханку хлеба тоже — не ножом, а руками развалить на четыре лохматых куска, а потом выедать закуску из зажатого грязного кулака, как будто кто хочет отнять. Никто не хочет. Но так надо! Раздирая селедку, и кишки рыбьи, и головы, и обильный сок погрязнее размазать по столу, ведь дно, и так делают лучшие люди, наверное, так и полагается по сценарию. Кто его писал, этот гнусный сценарий. И сумерки окончились, давно уже скончались. А люди из лучших ведут себя настороженно-прилично, в своей черной речи, на три четверти из ниже пояса, спотыкаясь через извинения, адресованные неизвестно кому. У нее здесь очень простое имя — «Твоя».

А она и так знала, что нигде не умеет вести себя прилично обстоятельствам, и здесь она окончательно неприлична. Может, со стороны даже видно, что у нее поджаты губы, и что она тут хуже их всех, и давно уже ханжа — и она затеяла разговор, чтобы не приняли ее молчание за презрение, с алкоголиком дамы, лучшей из всех дам, что выставляла в тот вечер бутылки, та тут же разрешила: «Говори, говори, я не ревную. Он знает, сука, если он мне изменит, я ему нос оторву». Далее она перечислила, что она сделает с этим носом. Очень многое.

— Заткнись, закрой свой рот.

— Правильно, Нат, заткнись, чего ты, ты же хорошая баба.

— Хорошая у меня...

— Вот по этому случаю и заткни свой рот, дура, я сказала!

Сумерки окончились, бессмысленный и тусклый свет. Она сняла свой окурок, еще не «бычок», с кем-то оставленной воблиной головки, старенькой бедной головы, пересушенной, полуистлевшей от обильно выступившей соли. С рыженько-серой выглоданной. — «Надо Наталье ответить, видишь, она угостила, неудобно». Это склонился к уху ее самый лучший в мире друг. Сегодня она корова, с нее можно сдоить тридцатник, что на коммунальные платежи. Водка, закуска. Почему не доить, если доится. Так и надо. — «Не дам». — «Не жидись, надо добавить». Куда мы идем. И сдоить никогда не поздно.

— Выпей. Согреешься. — Не могу. — Выпей. — Сколько смогу. — Сними свои идиотские перчатки, что ты в них вцепилась. Думаешь, на дамочку похожа? Ошиба-а-ешься! — Не могу снять, мне холодно. — Я же говорил, что обольешься. Выпей еще. — Не хочу. Не могу снять, мне холодно. — Выпей. — Не буду. — На, Наталья, пей... Михаил Петрович, ваша. — Сам выпил три четверти стакана, как налил. Дальше — всё. На сегодня — всё, дальше она уже знает. Конечно, не подробности, но сумки она больше не увидит, картошку почистит, сварит и съест кто-то другой, сапоги доносят, тряпки сдадут в химчистку, а потом заберут из химчистки. Два яблока, что на дне, съедят. Лучшие люди ведут себя смирно, только разверзают рты и говорят, что говорят. На том, на чем говорят. Следовательно, их достоинств она уже не разглядит, не успеет, пора заканчивать экскурсию. Чтоб ему... дал бог здоровья, счастья и долгих лет жизни... Нет, лучше она домолится в мерзлой постели, — печь растапливать уже не будет, — под ворохом одежды сверху. За него, за лучших людей, за дачников, за домоуправшу, за грядущее лето, а потом за всех, кого успеет вспомнить, из тех, кого лучше бы не вспоминать. Так неплохо засыпается.

Наталья, со своим полным отчеством и почему-то иностранной фамилией, пошла по то же самое, по «белую». Исчезла. Еще он ей сообщил, пока Наталья выходила, как одно из лучших ее достоинств, что она лишена родительских прав, хоть и часто говорит: «А девка у меня — красавица!» И еще, что она, Наталья, больна туберкулезом. Не знаю, может быть. Остался один ейный алкоголик. Он начал оправдывать надежды, начал прояснять понятие красоты, но тоже не удивил: так полагается. Ни до чего иного не договорился, как до тех самых Третьяковской, Консерватории, Большого театра. Помянул Чайковского. Она подсказала ему еще кого-то — радостно закивал — принял. В корни вывел ансамбль Александрова. О Рерихах, слава богу, наверное, никогда не слышал. Хватил Наполеона, тряхнул за грудки, и Россию сюда же. Спотыкаясь в своей речи через извинения за нетребности. Все, разумеется, умно, пафос опять же, но мало понятно. Больше он ни про кого на тот случай не знал. И не надо знать. «Россия, а? Третьяковка, а? Чайковский, хор им. Пятницкого и Наполеон... ай да Россия». Конечно, немного пространнее. На руке дорогие часы, японские. До этого миленок с гордостью поведал ей, что Михаил Петрович в отпуске, отпускные пропил, сейчас на иждивении сестры. Три дня назад, на его глазах, она пыталась проломить репродуктором братнюю голову. Очень симпатичное дно и часы хорошие. И можно пить водку. Такие ласковые, такие бритые. И пока смогут, будут держаться в рамках приличия. «Нат» вернулась и с лихостью выставила на стол три бутылки недешевой водки. «Нат. Ну ты чего. Чего ты. Спрячь. Убери. Ты же посмотри, кто перед тобой. Я же соседка твоя. Смотрю: тебя дома нет. Дай пойду, думаю... Нат, убери, говорю, спрячь........... »

— .... Убери сейчас!

— Наталья, Нат, Нат, Нат, сейчас милиция придет. Ну отберут ведь. Ты чего, не узнаешь? Ты погляди, погляди, кто перед тобой стоит! Нат, че скажу...

Две бутылки Нат все же убрала в свою сумку-нищенку. А одну пришлось заталкивать в карман куртки лучшего друга, она помогала. Он же задушевно, очень задушевно сказал: «Ты с водкой поосторожнее. Здесь могут за нее проломить голову». — Да, могут. Из всех, кто здесь собрался, только он может. И то... Опять пошел в ход пятак, может быть, тот же самый, а может, сосед его по карману.

— Пей — Не буду — Ты же замерзла — Вот заботник — Согреешься, пей — Нет — На — Нет — Сними перчатки — Не буду — Михаил Петрович, пей — Чего твоя не пьет? — Будет.

— Нет.

— Нат — Нат — Чего Нат? Дайте сушечку. Я на бюллетене: хочу и пью.

Соседка ее завилась в первом приступе блаженства вокруг стола: «А ты такой холодный, как айсберг в океане... Дайте селедочки».

— Без меня тебе любимый мой земля мала...

— Земля мала, как возду-ух, — сгорланила Наталья с противоположной стороны стола.

— А где твой любимый? — У меня нет любимого. Я пою!

— А без тебя мине любимый мой? Что? Каково? Увы, слабо, худо. Из разговора сбоку услышала: «Да, пойдем... И Наталья. Моя тоже... И пить моя будет... Куда скажу, туда и пойдет... Когда я захочу...» — Подхватила сигарету с рыбьей сухой головы, обошла стойку — к выходу. Вылетел в несколько прыжков следом по унавоженному цементному полу свинарника. На перегородке в свинарнике сидел кот. Кот жил со свиньями и ловил в соломе мышей. Наверное, тоже прыгуч был. Уже на улице милый друг схватил ее за руку, резко развернул к себе — «Не вернусь» — «Нет, вернешься», — потом про то, что она его еще не знает, так узнает, что в нем скрывается гангстер высокого полета. И пить она будет, а не будет — он разожмет ей пасть и зальет в глотку, чтобы не выпендривалась. Что она мацает свою дешевую сигарету. Он свернет ей шею, если что. И никто не вступится, она его еще не знает. Он же сказал: не буди в нем зверя (невыносимо пошло), «вперед и вверх! А там... Ведь это наши горы, они помогут нам!» И пусть не смотрит по сторонам, никто ее не пожалеет, и никто не поможет, они все его здесь боятся, и она тоже. Она его еще не знает... Здесь все свои люди. И не таких видали. Никто не подойдет, и офицеры слиняют, здесь все переодетые милиционеры, и уйдет она только с ним, если уйдет. Он ее изобьет, если она не верит. — От полупинков, полутычков, полутаски у нее согрелась спина. Уже в пивной, внутри, произошел еще один разговор о красоте. — «Михаил Петрович! Ты знаешь, кто перед тобой стоит здесь? На меня погляди! На меня!»

Михаил Петрович толковал что-то свое.

— Михаил Петрович, ты знаешь! Кто! Перед тобой здесь стоит? Михаил Петрович, ты знаешь кто! Перед тобой здесь! Стоит?!

— Михаил Петрович, ты знаешь, кто перед тобой?

— Ну.

— Перед тобой стоит жрец красоты. Да, я жрец красоты, не выдержавший ее сияния, сломленный ею, опаливший глаза. Перед тобой жрец красоты, ослепший от света ея, бессильный перед ней. И я бессилен перед ней!!! Люди — неразумные дети. Я люблю людей. И знаешь ли ты, за что я люблю людей? А ваш Большой театр и Третьяковскую галерею я... хоть пусть Дрезденская будет ... искусство для бедных ...ее так!

Никто его уже не слушал. Михаил Петрович уже сам что-то говорил Наталье, хихикал ласково, пунцовыми влажными губами обсасывал селедкин хвост.

А он говорил правду — он жрец красоты, и любит людей, и лицо у него красное, и языки псориаза или экземы наползают сверху и снизу на веки. А она уже смирилась и сломалась, что с нее взять. Еще там, на глазах у тех людей с перстнями на пальцах. Вот его спина. Худые лопатки двигаются под курткой, красные кисти рук дирижируют речь. Он говорит, а соседка Натальи улыбается и, млея от тепла третьей взятки, поет громко, но в себя: «Я! Ты! Он! Она! Вместе целая страна...»

— Жрец — это, видимо, от слова жра-а-ать! — начал скандал жрец красоты.

Самый, наверное, момент. Хотя, может быть, и самый худший. Но — сапоги поносят, картошку съедят... Ноги не гнутся, и железные как бы. От холода, от страха, от порции водки. В каком-то подъезде, на каком-то этаже выпустили через черный ход коммунальной квартиры, а оттуда в какой-то темный переулок. — А-а-а. Вот и Последний. Как предсказание не сбылось на этот раз. А вот и улица с хронически покалеченной неоновой рекламой. Вот и фонарь, от которого, как от печки... Сейчас не будет молиться. Не будет молить кого ни то. Все потом. Потом, под одеялом. Сейчас некогда. Ее дело сейчас добраться: как-нибудь, пьяненькая, доедет. Все-таки полбутылки водки носится в крови, особенно в голове, прямо со скоростью поездов метро. И чтобы всем было хорошо. Морализировать тоже не будет. А молиться — так, скорее всего, лучше засыпать. Давно знает, что она ханжа, хотя — с чего бы. «Хочешь быть чистенькой, а мы — грязненькие? — любит повторять дружочек-жрец. Знает, что чистенькой быть очень плохо и бесстыдно. Падла, быдло, обрыдло. И просто нельзя быть честному человеку. И в этот раз надо было идти до конца: до отделения ли милиции, до свального греха, до путешествия по шпалам ночью, в мороз, — в общем, до конца ситуации. Но до конца уже не раз хожено, она знает, что в конце конца нет. Что в конце концов все вновь себе продолжается как ни в чем не бывало. — «Не жалею и не прощаю, жалеть и прощать не буду, на это тоже надо иметь право. Надо любить». — И вообще, это ее личное дело. Имеет право. — «Может, это у меня форма ненависти такая!» — но это ее личное дело. Но самое главное, самое главное — не разговаривать вслух. Тихо. Она еще не в своей конуре. В конце концов, она сбежала, она чистенькая. Падло, быдло, обрыдло.

Вот и сюжет, и фабула, и краткое содержание: жизнь, которая дана. Ставит все на свои места. И чужое место занять невозможно. Но трудно понять, где твое, и тщишься, и пыжишься, и пыхтишь, и пытаешься избыть, изменить линии на ладони — но это редко кому удается, — и думаешь бог знает о чем в своем сопротивлении. И о хлебе насущном, и о зелье из него, и почему все так устроено, и о своих поедаемых братьях. Вот они — братья: отец твой и мать, и дядья с тетками, и склочные соседи, и разводящее трепет начальство, гнусно пользующееся авторитетом и отдающее далеко не все силы на благо, дело и служение, — все их отдать, кстати, и невозможно, как же без них жить? — и избывшие стыд побирушки, и движущиеся по эскалаторам рои незнакомцев. Не желаю этих братьев. Не хочу. А они все равно братья, осмысленные и бессмысленные, выпадающие из общего инкогнито и навсегда остающиеся в нем, терзающие и терзаемые. Это тщета, это попытка уйти от своего места, незавидного, а жизнь наводит порядок — распихивает, засовывает — знай свое место, раб ли, червь ли, властелин иль кто другой. Иначе будут вытравлены линии с ладони и не увидишь и своей глухой судьбы, но только одно — артикул. Да.

И выхожу один я на дорогу... Меж камней же с ревом сбрасывается городская канализация. Чайки кружат в поисках легкой добычи, и рыбы плывут полакомиться, и злаков прозябанье, и гад подводный ход, и умелые рыбари кучкуются здесь у широко разлившейся канализационной дельты, и подплывает тюлень с жирным загривком, похожий на жирного пловца, что после зарядки и бега трусцой охлаждает свои разгоряченные члены и поправляет позвоночный столб морской стометровкой. И фотограф Дик подкрадывается и делает свой прекрасный снимок «Закат на Каспии». И выпускает памятный буклет, и думается при виде этих открыток с видами: вот те на! А вдруг и вправду так прекрасен этот мир? И даже этот город. И низкие черные розы на набережных, и вдруг ставшая прекрасной главная площадь, и на ней — разносящие заразу глупые жадные грязные голуби стали вдруг птицами мира. И пыльные изнеможенные, надорванные за долгую полуголодную жизнь акации, вдруг преображенные на снимке в изумрудно-зеленые кущи, и орлинокрылые в бронзовых бурках бюсты поэтов на красных и черных мраморных цоколях. А может, и правда неважен тот смрад в подъездах и дворах, многооттеночный запах горящих помоек с окисшими арбузными и дынными корками, обгоревшими сырыми газетами, подмоченным помоечным соком строительным мусором, с дохлыми кошками. Вонючие испарения с рыбзавода и мясокомбината, прокопченные железнодорожные переезды, обсыпанные копченой килькой, и полопавшиеся от жары дохлые собаки на переездах. Почти гурманское разнообразие. И никто, кроме тебя, не знает, что на снимке увековечена дельта городской неочищаемой канализации — темнеющее небо сине-свекольного цвета, золотящаяся ртуть успокаивающейся на ночь воды, рыбаки в клетчатых рубашках — кто на камнях, кто в резиновых бахилах, — зайдя в море. Тонкие черные стрелки удилищ, тяжелое солнце окрай вод. Чайки, развернувшие крылья. Так кого же есть?

Так до конца и не выяснить отношений со своими трапезами. Их накопилось — невозможно сосчитать — начиная с младенческого шестиразового кормления, и продолжается, и продолжается, и сегодя, и завтра — периодичность неостановимая, как дыхание, разве только смертью или очищением перед смертью. А выяснение отношений с бытием посещает пореже, более степенного ритма, и не такое жадное, как бег к розовому жаркому. А до начала выяснений необходимо ублажить свой прекрасный волчий аппетит — вот чудный божий дар. А потом на сытый желудок подумать свою заветную думу. Выйдешь к морю, к лагунам с гнилой водой, с кольчатыми волосатыми червями на дне, на четвертинки и половинки этих длинных червей отлично ловится кефаль, довольно крупная кефаль, ее полость брюшная полость — выстлана черной неаппетитной пленкой, пленку надо снимать. Внутренности вынимаются на газету, это кошке, кошке тоже праздник, пленка соскабливается. Прекрасные длинные кефали выкладываются в синий таз, в тазу филе трески из магазина, жалкие дары из «Даров моря», а сверху кефаль, а рядом — два страхолюдных морских бычка, неблагородная бросовая, но, несмотря на — вкусная добыча. Бычки хватают за пальцы своими круглыми губами, когда их рвешь с крючка. Что филе трески из магазина «Дары моря», известного непечатным анекдотом, по причине полного отсутствия даров и изобилия работников торговли женского пола, — этого никто не узнает. На снимке прекрасный улов. Кефаль жарится, филе трески жарится, бычки жарятся. Кефаль пахнет нефтью, бензином, керосином, и кошка не ест рыбьи потроха, она кошка, никакой гадости есть не будет. А кефаль, пахнущую бензином-керосином, дочиста съедают хозяева кошки. Вряд ли только из уважения к рыболовам. Добро жалко. Лишь кошка истинная аристократка. Кефаль пришла после шторма со стороны нефтяных вышек. Как она еще живет, эта бедная кефаль. Или она начала перерождаться. Снова выйду к морю подумать о праве на пищу, летающую, плавающую, прыгающую, ни о чем не подозревающую. Придерживая в горле нефтяную отрыжку, для разгона почну думать о мироздании, вперюсь в линию горизонта (пытаюсь проникнуть), сзади, за плечьми пытаются пастись овцы, большое стадо овец для мясокомбината, с резиновыми метами в ушах. Уж закат, уж пытается тянуть вечерний бриз, уж пытается-тщится толстый фотограф с бродячей фамилией Дик над снимком «Закат на море». «Если выпало в империи родиться, надо жить в глухой провинции у моря».

Пугливо озирается на стадо маленькая собака. То жмется к покровительственным хозяйским пяткам, ожигая неожиданным теплом маленького тельца, то выбрасывает себя в злобном лае, то садится на хозяйскую ступню — не поймет, в чем дело: бояться или злобиться. И дрожит, как в трясучке. Очень нервная пинчерка.

Нефтяная кефаль переваривается в желудке. Бычок обманом отгрызает наживку для кефали из расчлененного кольчатого червя с лески рыболова, стоящего в высоких резиновых сапогах посередь вод, стоит недвижно, чтоб не залилась вода за отвороты, и то ли охлаждает, то ли согревает себя, прикладываясь к бутылке, просвеченной закатом. И все мы тут пытаемся, пытаем самих себя. Или не сами.

В ауле предгорья пожилая городская женщина, вдруг сделавшаяся сельской учительницей за полтора года до пенсии, рубит во дворике корявые, легкие сучья, испятнанные желтым лишайником. Лишайник растет красиво. Если поднести к самому носу — крошечные коралловые веточки. Закат. Небольшой топорик с кривой рукоятью тюкает по хрупким веткам. На кривом во все стороны дереве сидят три толстых индюшки и все три одновременно моргают в такт рубке. Большая часть индюшек, выпасающихся самостоятельно на улицах поселка, кривые, т. е. хромые. В своих прекрасных индюшачьих снах они падают с деревьев и вывихивают свои вкусные ножки. В Гунибе в сумерках уже агрессивные гуси возвращаются домой. В Тляр-ате под высокими соснами у края обрыва сидит Зулейха Магомедовна или Рукият Нурмагомедовна и бросает мелкие камешки вниз. Так глубоко. Все гуще сумерки. А внизу пасутся коровы. Маленькие сверху, как стадо подростков-тараканов.

Так сказать, колорит.

А над «природой средней полосы», «которую так любил», любит и будет любить Некто, во времени протяженный, многоликий, но всегда очень известный, славный, либо принадлежащий к верхушке иерархии, увековечивающий свою любовь добротной дачей, — а над природой средней полосы, над пейзажем с березкой, солнце еще несколько часов будет стоять в небе. Грибы там растут. Самые что ни на есть — и поганые. Может, неоговоренные ни в одном из древних завещаний, но тоже братья. Только за шампиньон могу поручиться — замечательный гриб. Не хуже вашего белого. Уйма их переведана-собрана на городских задворках, возле помоек, на тротуарах из-под вспучившегося мягкого асфальта, в горах после дождя. А остальные, чисть-нечисть, хоть белые, хоть зеленые, хоть в радужную полоску — все безымянны. И обложись десятью справочниками, но в руках не держано, на зуб не пробовано, не обнюхано, не облизано. Под елкой собственноручно, собственноглазно не найдено. Да и растет ли кто-нибудь под елкой? Вот и вереск... Не «Вот», а просто «вереск», некое слово. Кто такой? Почему не знаю? Звучит красиво и обязательно, и нужен. Без вереска чьи ни то рассказы не были бы рассказами. Так просто: «Цветет вереск», — и уже рассказ почти готов. Кто такой? Как выглядит? — Низкорослый кустарник, цветет в конце августа — начале сентября, цветы мелкие, фиолетово-голубые. — Ну и что? Кто такой? Может, тридцать раз на дню мимо него — ведь не скажет, не верескнет сам по себе. Безымянная трава, безликое слово. Вот и зверобой. И такой, и сякой, и «на территории СССР до 300 видов», держишь в руках две веточки: цветы похожи, тычинки похожи, а листья на веточках разные. По времени цветения тоже подходит. И вроде как в червоточинках, если на свет. Ну и что? А кто его знает, может, в руках и не зверобой вовсе. Ну и ладно. Береза, дуб, клен, лысые с севера сосны; елки торчат прямо из земли, размеров громаднейших. Поначалу трудно поверить. Там, у «Заката на море» в крестовинке на полу или в ведерке с песком «маленькой елочке хо-ло-дно-зимой, из лесу елочку взя-ли-мы-до-мой». Лысенькие, и бледные, и мятые из товарного вагона — вот и все познание. Тополь, куда ни шло. Пирамидальный — это свой, южный. Родную акацию — так кто ж ей не знает? Душистые сладкие цветы, коричневые рожки с медовым запахом. Или это не акация, что с рожками? Пальму — пожалуйста, за километр. Видели, знаем. Почему-то запомнилась катальпа. А «сережка ольховая, будто пуховая» с какой стороны растет, с южной или северной? Ясень? Осина? Бук? Калина, бузина? Как пахнут антоновские яблоки? Что пахнут «отнюдь не демократически» — выучили, спасибо. Но как еще? Какие на вкус блины с брусничным вареньем (кроме того, что их любил Шаляпин)? И в этом бурно произрастающем сене только облысевший одуван может честно заявить о знакомстве. Как назван мир, спрашиваю. Встречная старушка не знает, растет ли здесь калачик, и даже что за зверь такой не знает. А старушке ого-го. А такая с виду старушка — простая, в платочке. Вот конский щавель одна добрая душа опознала, да и то не сразу. Один раз самостоятельно нашлись целых две маленьких земляники, одну наполовину объел муравей, — большое личное достижение! никто, главное, не наводил, не показывал. А старушки — те ничего не знают, как не жили. Да и нечего их попусту задерживать. Они в церковь спешат, в «Памятник архитектуры XVIII века, охраняется государством», к заутрене.

Любимый папа в офицерской шинели. Шинель — разная — с ветреной улицы, из мокрой снежной метели, сырая от дождя. Покоробившийся от ремня портупеи погон, холодный и красный от ветра нос осторожно плющится о теплые щеки любимых деток.

Планшеты со всеми их отделениями и прозрачным целлулоидом. Плексиглас масштабной линейки, ее ромбы, точечки, кружочки, зубчатый край; перья для туши, заточенные кедровые карандаши: желтые, красные, зеленоватые. И непочатые коробки «Тактики». Рейсфедеры, немецкие чертежные наборы, логарифмические линейки, стопки математических справочников. Пустая кобура от . пистолета. Узкие, широкие ремни заполировались до блеска. Мел или, как выяснилось позже, какой-то асидол для чистки пуговиц. Пуговиц целые коробки — из анодированного алюминия, нового образца и старые, и есть морские с якорями. Звездочки, винтики, артиллерийские пушечки с мягкими зажимами для петлиц. Куски ткани на подворотнички и портянки, старые сапоги, галифе, фуражки — старые и новые, парадные и полевые. Новая форма, старого образца френчи. Чемоданы с рубашками, подкладочными тканями, шинельным сукном. Ватники, голубоватые ушанки, теплое нижнее белье — кальсоны и «вшивники». Фуражки изнутри просалены по донышку, по кожаной закраине, треснувший козырек, вытертый бархат околыша. Все замечательно пахнет, очень надежно и по артикулу. И что там черный лягушонок, тощий, вялый, из ведра с мокрым углем на железном листе у печки... Приехал любимый папочка, из каких-то там гор, жданный-не-жданный. Никогда неизвестно, когда приедет. Можно только ждать-не ждать. Офицерской жене и офицерским щеночкам-отпрыскам. И уезжать — среди ночи раздастся стук, солдат в жестких гремучих сапогах будет сидеть в комнате у стола, широко расставив ноги, не снимая шинели. Только-только время одеться, перецеловать проснувшихся-не-проснувшихся. А под чьей ногой погиб лягушонок, черный, вялый, слабый, принесенный из подвала в ведре с углем, никто не знает, а если знает, то не говорит. Поутру на железном листе у остывшей печи еще видны следы угольной воды от его тощего задка и лапок. А отец уже снова в «своих» горах, на «объекте». Летом он привозит больших и маленьких черепах в забаву детям. Маленькие с хвостиком величиною с брошь. Они цепляются своими полупрозрачными коготками за одежду. Дети ходят, напрягая грудь, с прицепленной к ней черепашкой — по очереди все детское население дома, весь двор, вся улица. Черепашка долго держаться не может, падает, чаще всего мимо рук на землю или на каменные ступени. Он падает на камень еще много раз, этот черепашонок. Иногда его еще мягкий панцирь заворачивается, показывается черепашья кровь. Все это длится, пока не наступает время обеда. На обеденном столе черепашонок ползал, все норовя свалиться на пол, или прятался за хлеб. Если этой рептилии величиной с пятак удавалось прожить несколько дней, то по центру панциря начинали отшелушиваться мелкие чешуйки от частых ударов оземь, и появлялось занятие — отколупывать чешуйки. Лапки слабеют, за одежду больше не держатся. Любопытным не разрешается долго держать его в руках, все сразу ясно — он у тебя не хочет, отдай... Его пускают плавать в таз с водой — ему жарко, и к рыбкам в аквариум. Плавает он ловко и красиво. За это надо поцеловать. От поцелуев он прячется, не разделяя радости. Тогда под панцирь запускаются два пальца, и головка с зажмуренными глазами вытягивается наружу. Вдруг кажется, что он едва не откусил рыбе хвост — выловить сачком, надавать щелчков по носу и лапам, чтобы неповадно было. Черепашонок снова прячется, но весь спрятаться он не может, да это ему и не помогает: ноздри, которые дети обычно прочищают тонкой иголкой, все равно выглядывают. К вечеру или на следующий день черепашонок обычно пропадает или гибнет. Но черепах там на объекте много, они там, наверное, скачут видимо-невидимо. Каждое лето детям привозят все новых. Большие черепахи мрачно и отчаянно таранят головой плинтус у стены, загребая толстыми лапами, и так могут очень долго: час-другой из угла все слышится шкрябанье когтей о пол... На ночь их переселяют во двор в ящик с травой, откуда их почти каждую ночь воруют завистники, если успевают подсмотреть, где спрятан ящик, или черепахи убегают сами. На следующий день их ищут и оплакивают. Иногда они находятся под большими камнями или под помоечными ящиками, то-то радости! Иногда с проломленным панцирем. Но они еще долго живут, только расколовшийся панцирь все «дышит», если придавить, никак не срастается, и каждый раз все выступает кровь. Во дворе на расхаживающих черепах лают собаки.

Еще был как-то замечательный лисенок. За него тоже все знали: чего он не хочет и о чем просто мечтает! Но ему везло больше, чем черепахам: он умел прятаться. Как-то ночью он проел большую круглую дыру в майке спящего гостя, прямо на груди. Гость целый день очень потел с непривычки к южному солнцу — и края дыры были неровные и обмусоленные: лисенок всю ночь сосал эту злосчастную майку, вспоминая, наверное, свою лисью мамку. Взрослые сказали, что он опасен и может ночью перегрызть горло. Его отдали домовладелице, у которой был большой сад за забором. И там в саду его загрызла через несколько дней русская борзая, собака гостившей хозяйской дочери. То была, наверное, самая лучшая охота этой борзой, а может быть, ее единственная настоящая охота. Домо- и садовладелица вдруг оказалась очень странной женщиной: она хоронила лиса в большой коробке от торта, обшитой розовым атласом, с настоящими розами. За скорбной старухой в трауре приехал мотоцикл с коляской, и она укатила с коробкой в руках. Траур она держала месяц. Через несколько лет в доме погибло еще одно красивое животное. Детей учили любить живую природу.

Офицеров в гарнизоне было много, и у всех были жены и дети. Привозят в городок черепах и птиц. И кроликов, наскочивших на проволоку под напряжением. Из кроликов готовят жаркое и тушат в сметане. Хозяйственных кроликоедов остальные офицеры презирали. По вечерам отец иногда говорит: «...ый опять повез домой кроликов». — «Вот же ж ...ый!» — отвечает мать. Чем они так брезговали? М. б., тем, что на проволоку мог наскочить и человек. А вообще, это были очень дружные офицеры, и пахло от них очень похоже: солью, потом, кожаными ремнями. Когда бьют кожаными ремнями, это очень больно, от них остаются белые полосы на коже, потом полосы вспухают и краснеют, а там, где пришелся край ремня, рубец вспухает сильнее всего и еще долго остается белым, потом начинает очень чесаться, а к концу недели шелушится кожа. Широкие ремни гораздо лучше: от них не сразу больно, только на следующий день кожа лиловеет и болит как синяк. Это ничего. А иногда даже не лиловеет. И широким ремнем лучше, чем рукой. Тонкими била мать, широкими отец. По вечерам, когда полагается спать, но еще не спится, а притворяется, отец рассказывает, как и где чешется перед строем командир дивизиона; как сегодня солдат обозвал офицера заглазной кличкой ...ый, и как солдата наказали, но все офицеры были очень довольны и смеялись во время обеда в столовой. Еще он рассказывает, как они выезжали взводом закупать продовольствие, как продававшие им овец и коров брали деньги через подол одежды, чтобы не осквернить себя прикосновением. Как из-за ливня и оползней они не могли сразу вернуться, перемогались и вялили в тени на ветру мясо забитых животных. Как женщины в селении пекли чуреки, пришлепывая их к раскаленным стенкам печи, и, подняв подол, замешивали тесто на заголенных ляжках, сидя на полу. Как угощали их этим хлебом и как они, голодные, отказывались брать, говорили, что сыты. Тогда им щедро давали хлеб с собой, на дорогу. ...ый ел хлеб, нахваливая, и пил водку.

Вообще, все офицеры прекрасные люди, все они одинаково щипают двумя пальцами за щеку или хватают за нос, иногда очень больно. У одних пальцы пропахли табаком, у других пахнут дорогим одеколоном, у третьих просто воняют. Проходило сколько-то лет, кто-то из офицеров грязно разводился с женой. ...ый, и не он один, обошел товарищей в очереди на квартиру. Кто-то интригует для получения лишней звездочки на погоны: подходит срок выслуги, 25-й год, из армии уходить не хочется, но кто же оставит? Очень много шашлыков приходилось устраивать. В гарнизоне стрелял в себя солдат и выстрелил удачнее, чем сам хотел. Понаехали разбираться из округа, офицеры ходят черные с лица, вот уж скоро пенсия и последние повышения, и все шло так хорошо, а он... Офицеры понемногу оседают в городе, обустраиваются на «гражданке». Кое-кто старается подольше сохранить погоны. И хотя многие из них давно больны, «на гражданку» мало кто торопится. Один из первых списанных, неплохо будто бы устроившийся в новой жизни, вдруг повесился на штатских подтяжках. Жена ли была виновата, тоска ли одолела, так до сих пор и неизвестно. Все офицеры дружно осудили покойника, особенно суров был их приговор из-за того, что он, забыв о чести офицера, повесился на высоком бачке от унитаза. И еще: это был не ...ый. А еще всех служивых возмущало, почему у ...берга через год гражданской жизни во всех комнатах появились хрустальные люстры. А у жены полный набор бриллиантов, и еще эта жена смущала офицеров при встрече даже не лучащимся аграфом, а декольте на последнем пределе. Бедняги не знали, куда деть глаза. А его дочь («эта сыкуха») одевается лучше офицерских жен и дочерей, вместе взятых. У высоконравственных офицеров были почти одни только дочери. Дочери же несчастливо выходили замуж за штатских — гарнизон расформировали, — а потом возвращались под родительский кров уже с детьми, под упреки седеющих офицеров. Офицеры выходили в отставку. В квартирах стояли одинаковые черные гробы пианино и книжные шкафы с собраниями сочинений с печатями «Библиотека в/ч...». А еще офицеры хотели быть равны и «на гражданке». Из них получались в основном худые, педантичные, желчные начальники отделов кадров и расслабленные военруки в школах: жирные, неопрятные, в потертых кителях, они любили помогать старшеклассницам целиться в мишени на учебных полигонах. Их судьбы расходятся. Кто-то, легко отрешаясь в свободном полете, планировал в негласные отцы города, в местные мафиози. Покровительственно улыбаясь, кивал из окна новой машины бывшим сослуживцам. В полном блеске своего преуспеяния. «Ничтожество, он же ничтожество, он всегда был ничтожеством. Худший из комсостава. Из-за его тупости и халатности... он не мог сделать даже правильного расчета... элементарное незнание математики... Вы представляете, что могло быть..?» — и они с удовольствием вспоминали, что произошло однажды из-за «этого», такого довольного собой нынче. «Как же так?» — радетели запятых и точек, порядка в канцелярских бумагах, предержатели сейфов с приказами и постановлениями, дыроколов, кнопок и скрепок, они не хотели понимать. Их хотение, их нехотение были их частной собственностью, и только.

Их дружба распадалась. Но они встречались иногда. В парках, на прогулке, у моря, под сломанными осенними тентами, перед омовениями после бега трусцой. В длинных официальных коридорах, на торжественных собраниях, демонстрациях и парадах. На похоронах. Здесь было снова прежнее братство, как прежде. Их армейское братство. Жестокий, железный стук в дверь, почти забытый звук, хотя над дверью кнопка звонка. «Собирайтесь. Умер .... Поехали». Никогда не уплывали на кладбище одинокие гробы. Офицерские жены и дети мобилизовались в обязательном порядке для соболезнования. Все было четко распределено, чтобы скорбь выражалась несколько дней струйкой, по струнке. На кладбище пугающий своей настоящестью залп в небо, сотрясающий печенки, селезенки, души провожающих. Канцелярского текста надписи на лентах венков из живых цветов, сочинить лиричней — почему-то стыдно и несолидно. Замечательные офицеры.

Офицеры отходят в мир иной, нестарые еще офицеры. Кто выдержал расставание с армией, с шестеренками и колесиками и мерным тиканьем, прибавляющим жалованья, седых волос, повышающим в звании; с тиканьем на погонах, давшим им жен, детей, иногда не своих (но и счастливую возможность не знать, что это не твои дети), квартиры, солидный пенсион и возможность попасть в дом престарелых спецобслуживания на самой старости лет. Кто выдержал расставание со службой и не отошел в первый десяток лет, те, может быть, проживут еще долго. Они очень заботятся о своем здоровье: бегают трусцой, ездят по санаториям подлечивать свое хворое нутро, посещают массажисток и физиотерапевтические кабинеты, прихватив обязательную шоколадку и зудя: «нам никто шоколадок не давал!» В поездках закупают почти в промышленных масштабах медикаменты, которые невозможно достать в городе своей оседлости: упаковки таблеток, коробочки, тюбики, баночки с мазями и притираниями, брикеты лекарственных трав стоят стройными рядами на полках, пылятся и потихоньку испускают свой срок годности. Семьи вынужденно привыкают к режиму: ранним пробуждениям, дневному сну, раннему укладыванию по вечерам, к диетическому питанию. К первому и второму на растительном масле, пьют за компанию кефирчик на ночь, употребляют ежедневно свеколку для улучшения перистальтики, привыкают к паровым котлеткам и пророщенной пшенице, сменяемой молочным грибом, потом еще чем ни то. Привыкают к бесчисленным папкам с вырезками из журнала «Здоровье», со статьями о правильном питании, комплексами упражнений. К другим папкам: пленумы, съезды, сессии, постановления, уставы. К полкам, загроможденным мемуарной литературой, к изданиям и переизданиям всевозможных «Историй...», к военным энциклопедиям. (Если бы книги издавались по старинке, три четверти их оказались бы даже неразрезанными.) Привыкают или не привыкают к ежедневному недовольному всеповодному бурчанию, к мелкому террору и занудству, к непрекращающимся флюидам недоданности, недолитости, недопитости-недоетости, недожитости... Кой-кто стал сладкоежкой и всерьез воюет из-за конфет и пирожных с внуками («а у штатских-то — мальчики»), живущими на полном дедовом содержании (штатские алименты их отцов можно считать недействительными — «Армии на них нету!»).

Армия выбросила с пенсией в зубах своих немолодых, за пятьдесят, детишек в этот жестокий штатский мир. Склад ненужной амуниции в квартирах. Ватные штаны, которые никогда не носились и носиться не будут, неиспользованные отрезы и армейское исподнее тайно мнится офицерам — неперерезанная пуповина, связующая... Бурчащие за обеденным столом воители и ревнители постепенно укрощаются гражданской жизнью. Надо примениться, покориться: по-старому не будет, и надо заботиться о своем здоровье, здоровье — прежде всего! Армейский централизованный уставный мозг уже не для них — для других, что моложе. Армия все дальше и дальше. Чем невозвратней, тем гуще и терпче воспоминания. Жить без нее можно, жить без нее тоскливо. Все не так. Трудности и передряги, тревоги и готовности — все в преданиях, уже золотой, уже невозвратимый век. Объект законсервирован, а техника, которую они знали, устарела безнадежно — старички не годятся.

Что осталось? — Только втихаря любимые пшенная каша и макароны по-флотски, ячменный кофе и тепловатое водянистое какао с пенками, тушеная кислая капуста, с припахом гнильцы, синеватое картофельное пюре, серая ушица из третьесортной рыбы — это дурной тон, но что поделаешь: разве не армия вспоила-вскормила, с тех самых послевоенных училищ, мама родная, армия? Дурной, конечно, тон, но хоть раз в год можно позволить себе такую роскошь — пшенной каши — в воспоминание о той, незабвенной, с червячками, да тушеной капустки с припахом гнильцы. Армия, перекорежившая все внутренности, обглодавшая преданное сердце и лихую печень, армия, навсегда оставившая боль в суставах и поясницах, армия, вытершая форменным убором волосы на служивых черепушках. Она посылала славным офицерским отпрыскам со своих объектов всевозможную живность: птиц, лис, ужей, солдат для катания у них на закорках. Она наполнила их детство такими игрушками, которых не было у других. Она приучила к перемене мест и климатических поясов; к смене холода и снегов на красную землю, песчаные бури и такыры; кипарисов и пальм — на кривые березки. Приучила, соответственно, к непостоянству в дружбе (школы при переездах, разумеется, тоже менялись) и к непостоянству вообще. И еще она приучила к сюрпризам — внезапному появлению сияющих от радости свидания папаш, и дала заодно папашам чувствовать себя самым лучшим в мире подарком. Да здравствует Советская Армия, моя бабушка! И ныне... и во веки веков... и аминь ей.

Так и не сказано о младших братьях, не получилось. О своих братьях кровных запевать еще безумней, потому как еще страшнее. Совсем никогда бы об этом не думать, но как не жаль, невозможно это. Кого мы гробим за свою ни долгую, ни короткую жизнь? Ни долгую, как бы многим хотелось в устремлении к вечному, для кого жизнь — мгновенье в вечности, краткий всполох... — ни короткую, как хотелось бы, и очень часто, после банального «жизнь коротка» и замечательного, но мало успокаивающего «жизнь коротка — искусство вечно». За эту «жизнь коротка» тем не менее успеваешь потерять весь пух и перья или, напротив, обрести и то, и другое — кому что. Кто гробит нас из дальних и случайных и самых ближних, чья биография жесткой проекцией наложилась на наши бедные души и какое ни то сердце навечно, на этот век ни долгой, ни короткой жизни. А м. б., и далее. За этим долгим до невозможности (а м. б., и долее) столом дружно, весело и грустно трапезуем. В чьих ни то хищных мохнатых лапках, т. е. в обретших, извивается твоя бедная тушка, без меха, без пуха, без перьев, без зонтика, чтобы прикрыть уж не срам, но хоть выражение лица. Что на диво: в таком вот беспомощном положении (состоянии), уже и не сопротивляясь, вдруг ловишь себя на том, что в этот-то самый момент жадно обкусываешь чье-то сердце, скорее всего, самое ближнее по судьбе и по крови, ну грызанешь еще и за бумажник, если подвернется такая возможность. Ближний тоже при деле, что-то глодает, отгрызает вершки, топчет корешки, плюет в твой колодец, а ты в его... И воды не напиться, и нечем запить свою еду. Неостановимо стучат челюсти, и кучи навоза растут в толчках. Съедается все, что можно съесть. Иногда... Иногда счастье переменчиво. Ближний мой, не хочу тебя жрать, не ешь меня, пожалуйста, хочу немного пожить, не двигая челюстями и не двигаясь в челюстях. Не слышать клацанья ни твоих, ни собственных зубов. Уедем, уйдем? Или присоветуешь раньше срока — под стол? Вроде как уже все, не могу, сыт по горло? И пусть покушают, пожуют меньшие братья? Да, человек, т. е. адам, хорошо научился есть... Голая риторика, как голимая соль, но не соль. Хлебом не корми, дай почитать нравоучение. Была бы трибуна, а нравоучение найдется, дай только повыступать, да поучить жить. Маленький робкий привет Льву Николаевичу. Аж ручонки затрепыхались в воздухе, затряслись как ни то у оратора какого. Хорошо удочка не в руках, а в расщелину камня заткнута. Там, наверное, на другом конце залива, за молом, тоже удит рыбу Петр Григорьевич, сбежавший из-под неумолчной пилы Дарий Дмитриевны отдохнуть. Привет Петру Григорьевичу. В электричке стерли в надписи над сиденьем две буквы из слова «места» и предлог, получилось: «ест пассажиров с детьми и участников Великой Отечественной войны».

Человек — адам должен был назвать увиденный, неизмышленный мир. Назвал. — Ты, адам! Как называется то, что кругом тебя? — Не знаю, не могу-с знать. — В чем же дело? Повтори хотя бы за тем, первым... Мир не узнан. Зачем был назван, ведь не познан. Адам, человек, не знает. Пусть и самый худший из адамов. Значит, миру еще быть. Вот эта — пусть падаль из адамова рода должна его назвать по именам. Мудрые старушки в платочках, с натруженными руками, все в склерозе и бородавках с волосками — это не падаль, но они тоже не знают. Но, может, им дозволено не знать — они в платочках, с натруженными руками, с нищей пенсией для праведного житья, и в бородавках, и в преждевременном маразме. Значит ли миру еще быть? Мир безымянный — адам безгласный, бессловесная скотина, но тем не менее впадает в патетику и ревмя ревет, ну прямо белугой. А ему быть, неувиденному, неизмышленному. Не исчезнуть! (Прелестя, однако, получаются: безгласный, бессловесный адам ревет белугой, впадает в патетику, удивительно одаренный адам. Пусть пополнит коллекцию ловителей блох.) Мир не назван, адам? Твоя беда, твоя вина. Что же ты верещишь. Миру ли тебя дожидаться. Да будь на месте мира... Хотя бы чтоб сделать назло... развеяться, рассыпаться, пока какая-то двуногая тварь... какая-то хищнозубая тварь. Пока соберется называть. Адам, человек, хорошо научился есть. Нет, так дело не пойдет, так и рыба клевать не станет. Белуга, кстати, в этом море водится. Для внесения оптимистической ноты надо заметить, что «жизнь продолжается», независимо от того, хочешь ты этого или нет. Это очень радует и со страшной силой утешает. Еще вот одно личное достижение одного из адамов — этим летом обнаружил: здесь, в лагунах, под наплывами камней водятся крошечные крабы, совсем маленькие, но крабы! Стоило ли сто лет прожить в провинции у моря, чтобы только сейчас об этом узнать?

 

литературоведение культурология литература сми авторский указатель поиск поиск