главная страница
поиск       помощь
Сельянова А.

Новое поколение

Библиографическое описание

Братья Загоскины никогда не возвращаются домой сразу.

После школы они долго сидят во дворе на укромной лавке, спрятанной за трансформаторской будкой, и курят из купленной на двоих пачки. Они отстреливают окурки к стене будки, ветер шевелит мусор вокруг лавки и разносит легкий запах мочи, и молодая майская трава, сколько ни силится, не может скрасить этот угол.

Макс всегда в одном и том же, независимо от погоды, на нем черная кожаная куртка, до этого долго ношенная отцом, черные джинсы и короткие сапоги со шпорами. Он сидит нога на ногу — верхняя еще так вызывающе откидывается в сторону, и сочетание этой позы с коротко стриженной его головой так угрожающе эффектно, что редкий прохожий рискнет сюда подсесть и попросить закурить.

У Макса через три недели кончается школа, и предощущение полной свободы уже написано на его жестком, скуластом лице.

Ивану только пятнадцать. На нем простенькие холщовые брюки и рубашка с коротким рукавом. Он любит сидеть, просто вытянув ноги, а ноги у него очень длинные.

Они сидят и курят одну за одной, так что Ивана начинает подташнивать, и вместе с тошнотой в нем усиливается чувство пустоты и тоски, которое родилось недавно и не покидает его ни на миг.

Окна коммуналок распахнуты, на них всякое барахло — горшки с кактусами, линяющие кошки, высохшие тыквы прошлого урожая, отложенные на голодную зиму и почему-то не съеденные, подушки в цветных наперниках со слюнявыми разводами, помидорная рассада в пакетах из-под молока, облезлые шубы на вешалках и все прочее, любезное сердцу доброго обывателя, и между всем этим барахлом виднеются там и сям сами хозяева — то иссушенная старуха, ловящая последние в ее жизни лучи солнца, то загулявшая по ночи молодка с синяком, то по своей воле безработный человек — повисли на подоконниках, смотрят сверху на играющих в песке рахитных петербуржских детей и слушают, как из окна под самой крышей несутся пробные звуки трубы, то пробудился артист, которого во дворе попросту зовут придурком.

— Заткнись, козел! — вяло, незлобно кричит подшибленная молодка. — Надоел-то!

— Бездельник, — говорит из своего окна старуха, которой, в общем-то, все равно.

— Господи! — выкрикивает со второго этажа молодая мать, запахивая халат на полной молочной груди. — Каждый день одно и то же: только ребенок заснет, как он начинает!

Но трубач ничего этого не слышит, он далек и свободен; уже плывут над крышами "Шербурские зонтики", и вдруг все и вся смолкает.

Вот и Макс, перестав беспрестанно цыкать слюну сквозь зубы, закидывает голову на спинку лавки и мечтательно смотрит в небо.

Иван сидит ссутулившись, глядит, как медленно тает зажатая меж пальцев сигарета, и высокие звуки трубы пронзают его насквозь.

— Пойдем жрать, — говорит Макс, когда мелодия смолкает, и, цыкнув напоследок, поднимается.

Они идут к своему парадному, ногой распахивая дубовые двери, радовавшие когда-то дореволюционных жильцов. Двери давно замазаны несколькими слоями краски, последний раз — поганого зеленого цвета, какого в природе нет. Того же колера и стены внутри, исцарапанные матерщиной и неловкими признаниями в любви, грязь запустения лежит на всем: в стекла окон не видать голубого неба, цветной кафель лестничных площадок выщерблен и уляпан засохшей масляной краской от бездарных ремонтов, так что пробежать бы эти лестницы быстрее, стараясь не вдыхать запах из углов, но братья вдруг останавливаются, не доходя до своей двери, словно какая-то сила не дает им подняться еще полпролета, садятся на мраморный подоконник у окна с побитыми стеклами и опять закуривают.

Они молчат, выдувая дым, и струи его высвечиваются солнцем в сыром полумраке парадного.

— Кротова, — вдруг говорит Иван дрогнувшим, сорвавшимся на высокую ноту голосом.

Кротова идет по улице, помахивая пакетом с яркой надписью "ТАТI", который заменяет ей школьный портфель. У нее высоко затянутый на затылке хвост, качающийся в стороны, короткая черная юбка с разрезом и туфли со стесанными задниками. Кротова вся освещена солнцем и почему-то улыбается.

— Овца, — говорит сквозь зубы Макс и сцыкивает на пол.

Они молча докуривают, бросая окурки, — Макс в окно, в направлении удаляющейся Кротовой, а Иван в угол, за трубу отопления.

Наконец они поднимаются к своей двери, и Макс долго держит палец на кнопке звонка, прежде чем слышится шарканье дедовых ног.

— Кто? — говорит дед тонким голоском, которому он в этот момент хочет придать угрожающие ноты.

— Это мы, бандиты, — хрипло отвечает Макс, закрывая глазок двери своей широкой ладонью.

— Вы, что ли, черти? — спрашивает дед, узнав его голос.

— Ну мы, черти, — уже злится Макс, — открывай! Погремев запорами и цепочкой, дед впускает их, еще оглядев с опаской площадку за их спинами.

Братья идут на кухню и, достав из холодильника что ни попадя, едят жадно и большими кусками — холодную вареную говядину, свежие огурцы, картошку, скумбрию горячего копчения и запивают все это ледяным рассолом от помидоров, съеденных на днях.

После обеда они, не раздеваясь, лежат на своих кроватях у себя в комнате, жуют поделенную пополам плитку шоколада и слушают кассету, которую взял у кого-то в классе Макс.

Через час они поднимаются и молча, не сговариваясь, выходят на улицу.

Неспеша — Макс чуть впереди, Иван за его плечом — бредут они сначала к рынку, мимо небольшой розовой церкви. За церковной оградой, на бревнах, приготовленных для ремонта, сидят две нестарые еще нищенки в темных платках и, загородясь от прохожих, считают разложенные на подолах деньги.

Макс сцыкивает в еще неубранный, закиданный бумагами газон и спрашивает Ивана через плечо:

— Пиво будем?

Через дорогу, напротив — пивной ларек с небольшой разномастной очередью, качающаяся баба в одном чулке матерится в пространство, замедленно поводя руками.

— Не, — говорит Иван, косо и с опаской взглянув на брата, — Макс не умеет пить, заводится с полоборота и тогда пьет до конца, до помутненного, плывущего взгляда, до длинных и бессмысленных разговоров, и в конце всего этого его обычно рвет в кустах долго и мучительно, а наутро он выглядит так, что тяжело смотреть.

На этот раз Макс неожиданно легко соглашается с братом, кивая, и они, минуя равнодушно пивной ларек, идут дальше, к рынку.

Идут вдоль сидящих и стоящих торгашей, мимо разложенных на газетах старых будильников, одежды, сильно пахнущей плесенью, мимо плиток германского шоколада, кучек ржавых гвоздей, гигиенических пакетов, заварочных чайников с отколотыми ручками, растрепанных кукол, французских духов и губных помад, которыми уже пользовались, мимо мутных зеркал, остатков старинного сервиза, трехколесной хозяйственной тележки, потресканной супницы прошлого века, фотоальбома с довоенными снимками, овощей домашнего консервирования и чего-то мутного в бутылках, монет и кляссеров с марками, сигарет и пачек дрожжей — все это смешивается воедино, предметы и продавцы с неверными, бегающими взглядами, запах перегара, поднятые легким ветром бумаги и спокойный разговорный мат — все смердит и наводит тоску.

И братья, руки в карманы, уходят от рынка к площадке у метро, где еще год назад почти всегда было не протолкнуться, а теперь по разные стороны выхода из метро — автобус с броской, яркой надписью: "Христос Всегда с вами!" и напротив — кучка соратников вокруг мужика с выцветшим красным флагом.

Народ, выходя из метро, устало и равнодушно валит мимо, по домам после трудового дня.

— Братья и сестры во Христе! Придите к Нему, и ваши души спасутся! Ждем всех вас в спорткомплексе имени Ленина! Бесплатная раздача религиозной литературы для детей! — несется из мегафона на автобусе, потом слышится слащавая, наивная музыка, и евангелист средних лет с длинным занудным лицом, как две капли воды похожий на Чарльза Грея, что нарисован на банке с английским чаем, только без бакенбардов, сует в изредка протягивающиеся к его столику руки тонкие брошюрки. Народ, на бегу раскрыв их, тут же и бросает, так Что в радиусе метров двадцати от автобуса все усеяно белыми листками с изображенными на них двумя пятернями: одна загибает пальцы на другой, пересчитывая добродетели истинного христианина.

Братья некоторое время стоят перед столиком, рассматривая евангелиста в упор, с таким же видом, с каким стояли в детстве у клеток в зоопарке, не имея в виду и не допуская обратной связи, но евангелисту под их взглядами становится немного не по себе.

— Возьмите, молодые люди! — говорит он кротко и протягивает братьям свою брошюрку.

Но Макс, не вынимая руки из карманов, сцыкивает себе под ноги, разворачивается и идет к мужику с красным флагом.

Там еще скучнее, потому что, собственно, и совсем ничего не происходит, мужик ничего не говорит, а с ужасно дерзким видом только поправляет стяг, который без конца закручивает вокруг древка неровный ветерок. Рядом прохаживаются туда-сюда несколько теток с сумасшедшим выражением выцветших глаз, с плакатами на животах.

— Ну, ребятушки, — говорит, заметив остановившихся братьев, "Россия — для русских!", — на подмогу пришли? Молодцы! Богатыри наши!

У Макса вдруг лукаво сверкают глаза, как бывает в те моменты, когда он задумал что-нибудь вычудить.

— Новое поколение выбирает квас! — громко говорит он, словно рапортуя, и отдает бабе честь, пристукнув шпорами.

Иван некоторое время смотрит в невозмутимое, напряженно серьезное лицо брата и на бабу, растерянно соображающую что-то, и вдруг начинает хохотать, согнувшись в поясе. Он хохочет истерично, до слез, до пунцовых щек. На него оглядываются прохожие, и это заводит его еще больше.

Точно так же он смеялся на уроке литературы несколько дней назад, когда сидящий впереди Меджиев, заигрывая с Сальниковой, тянул ее сумку к себе до тех пор, пока сумка не разорвалась, — нитки, что ли, были гнилые, — и все содержимое с грохотом высыпалось на пол: книжки, тетради, пудреница с расческой, зажигалка с пачкой сигарет, чистый конверт, два шарика розовой жвачки и кукла Барби в розовом купальнике с золотым пояском. И, поглядев на растерянную пухлогубую Сальникову, держащую в руках половину своей сумки с длинной ручкой, Иван начал вот так же истерично смеяться, и продолжал смеяться уже выгнанный с урока вместе с Меджиевым. Новый приступ смеха случился с ним уже в туалете, где они закурили, свесившись в распахнутое окно, но позже, то ли от выкуренной натощак сигареты, то ли от обильного и бессмысленного механического смеха ему стало ужасно плохо — тоскливо, печально, сиротливо, и он, зайдя в пустующую библиотеку и спрятавшись за развесистой пальмой в кадке, долго сидел не шевелясь и глядел в окно глубоким остановившимся взглядом...

Макс останавливает его легким толчком в плечо, и острая боль пронзает до ключицы.

— Вот придурки-то, — говорит наконец, обидевшись, "Россия — для русских".

— Да жиды, — говорит ей старуха с седыми химическими буклями и ярко-желтыми стеклами в ушах. "Гады, проживите на мою пенсию!" — написано на ней. — Жиды и есть. Во, нос рубильником, — кивает она на Макса, у которого замечательный, породистый нос, доставшийся от матери.

Тут братья начинают хохотать вместе, и пока идут к дому — время ужина подоспело — нет-нет, да принимаются громко и заливисто ржать, приседая и показывая на носы друг друга.

— К-козлы, — говорит потом Макс, посерьезнев, и сцыкивает в угол, за сточную трубу у парадного.

Он произносит это так, что покрывает этим словом все и всех сразу.

Мать, вопреки обычаю, уже дома.

Она администратор в Доме кино — банкеты, билеты, премьеры, концерты, всегда в гуще событий, и когда мать дома, весь шум переносится сюда — звонки, переговоры, запах кофе и духов.

Братьям нравится, когда ее нет и когда они сами себе хозяева.

Дед не в счет, он с его маразмами уже никого по-настоящему не интересует. Обычно он сидит в своей комнатушке в углу, рядом с туалетом, и целыми днями смотрит черно-белый телевизор. Он включает его в семь утра, а в десять вечера засыпает, оставляя включенным, и это повторяется каждый день. Ругать его бесполезно: телевизор дед называет холодильником, винегрет поливает кефиром, путая с растительным маслом, никогда не закрывает дверь туалета, а сидит там по часу кряду.

Отец в квартире на особом положении, — он питается на кухне, а спит у матери в кровати, если они не в ссоре. Если же в ссоре, он живет в своей мастерской, что в мансарде на пятом этаже, вблизи Невского. Отец как член Союза художников вправе иметь мастерскую, а как художник вправе иметь и свободу, — так отец говорит матери, когда они выясняют отношения поздними вечерами. •

Сегодня у матери гости, что, в общем-то, не редкость. На этот раз за накрытым столом сидит дама того неопределенного возраста, который молодежь запросто уже относит к старости, а старики еще считают молодостью, и юный франтоватый тип с кудрявыми волосами до плеч и в шоколадном костюме.

Но что самое удивительное — за столом сидит дед, которого никогда не приглашают, одетый в черный костюм, приготовленный ему для гроба, его редкие седые волосы расчесаны на косой пробор, а за ворот рубашки заткнута углом белая столовая салфетка.

— А-а, — говорит мать красивым, певучим голосом, какой иногда умеет делать, потому что обычно говорит усталым, хрипловато-прокуренным, — вот и мои отпрыски, Максим и Иван, — она поясняет жестами, кто есть кто.

Макс невозмутимо стоит, а Иван послушно кивает.

И вот уже все вместе сидят за столом и после глотка шампанского молча грызут салат с резиновыми, никак не жующимися креветками.

Дед сосет их и плюет на белую скатерть. От шампанского светится пунцово кожа его головы меж редких белых волосков, и блаженная детская улыбка делает его лицо еще более морщинистым.

— Софья Андреевна — наша дальняя родственница из Москвы, — поясняет сыновьям мать, справившись со своим салатом. — Это сложно вычислить, но наши прадеды были родными братьями, так что Аркадий — ваш пятиюродный брат, ну, в общем, кузен.

— Честь имею, — говорит вдруг Аркадий, благородно склонив голову, и блестящие кудри закрывают его лицо. Софья Андреевна глядит на него восторженно и вдохновенно, как художник на картину, которую считает своим шедевром.

Иван чувствует, как Макс толкает его под столом, но он отворачивается от брата и с напряженным лицом глядит в окно, где тихо сгущаются сумерки: так он отгоняет накатывающийся приступ смеха.

— Представляете, — говорит мать, — они даже съездили в бывшее имение прадеда в Калужской губернии!

— Да-да, — бойко подтверждает Софья Андреевна, всплеснув тощими, сухими руками в тяжелых перстнях, — но представьте, ничего не осталось! Даже фундамента. И только на старом кладбище два разбитых памятника, ничего почти не прочесть.

— Как интересно, — говорит мать, наливая по второму глотку шампанского — но у вас хоть какие-то следы...

— Ах, разве это следы? Все следы давно сгинули по Торгсинам и ломбардам. Вот Дворянское собрание определило ряд документов, чтобы восстановить генеалогию и быть принятым в него, а у нас ни одной бумаги, показать нечего, — Софья Андреевна сокрушенно шуршит салфеткой. — Вот Котик, — она проводит рукой по локонам Аркадия, — пытается что-то найти в архивах, ну неужели же все сгинуло в этом проклятом костре...

В это время дед, самостоятельно потянувшись к бутылке шампанского, залезает рукавом в салат, и мать, злорадно отодвигая бутылку на другой конец стола, говорит ласково:

— Папа, вам достаточно. У вас давление.

— Ух ты, хитрюшка! — говорит дед ехидно, грозя матери пальцем. — Знаю, мне не дашь больше, а сама выпьешь.

Братья в голос хохочут, поощрительно глядя на деда.

— Константин Ильич, дорогой, — говорит Софья Андреевна, пытаясь смягчить ситуацию, — а вы помните что-нибудь из старого времени? Это ведь так сейчас важно, эти крупицы.

Мать настороженно поджимает губы.

— Помню, — с готовностью вдруг отвечает дед, — у нас был дом в Москве, двухэтажный. Такая еще лестница ко входу — высоченная, не подняться, и белые львы по бокам сидят.

— Мраморные, — зачарованно говорит Софья Андреевна.

— ... и сад при доме был, и оранжерея. Бывало, стоит в сенях такая здоровенная бочка, деревянная, и доверху соленых огурцов. А голод ведь, потянешься рукой в бочку — и ешь огурцы от пуза, пока не прогонят.

— Ах, папа! — восклицает в этом месте мать. — Не путайте, это уже после революции, бочка. Ну хватит, ладно,

Максу сильно хочется выпить еще, но он знает, что мать больше не нальет. И это пустое, бессмысленное сидение за столом раздражает его.

— Котик, принеси бабушку из моей сумочки, в прихожей, — просит сына Софья Андреевна, и Аркадий, как-то жеманно делая руками, семенит в прихожую, на его ногах старые дедовы тапки с меховой опушкой, и быстрая, скользкая улыбка, предвестник приступа, уже мелькает на губах Ивана.

Но вместо смеха на него со всей силой вдруг накатывает другое, неприятное, тяжелое, о чем он все хотел забыть два последних дня: как именно два дня назад, когда он возвращался домой с частного урока игры на гитаре, трое его ровесников, окружив его в арке за полквартала от дома, отобрали у него часы и семьдесят рублей. Он никому ничего не сказал до сих пор, ему было обидно, что попался именно он, а не кто-то другой, а главное, было тяжело и стыдно вспоминать, как он испугался и отдал все без возражений и сопротивления, легко и с унизительной готовностью.

Он вспоминает, как дрожали его руки, когда он снимал часы с запястья, снимал сам, и как он старался не глядеть в глаза им, когда протягивал эти часы, которые не прослужили ему и года, и которые мать привезла из Сингапура, — часы были красивые, в большом корпусе, на черном пластиковом ремешке, и по ночам их стрелки светились во тьме тихим таинственным светом. Иногда в тревожную бессонницу, которая стала случаться с ним, он подолгу глядел на размеренное движение светящейся стрелки.

Глаза Ивана темнеют, лицо тяжелеет, и в это мгновение он становится похожим на отца.

Меж тем мать, гости и даже дед шумно, с восклицаниями уже рассматривают коричневый дагерротип, на котором изображены две стройные девушки в платьицах с рюшами на груди и коротких полуботиночках под укороченными по щиколотку юбками. У девушек такие спокойные приветливые лица, их позы так грациозны, что братья тоже заинтересованно вытягивают шеи.

— Это Зина Мокрецова, — уверенно говорит дед, вдруг показывая на одну. — У нас в медсанбате была, такая, прости меня Господи! Один раз с ней перед твоей матерью согрешил, единственный раз, да простит меня покойница...

— Боже мой, Константин Ильич! — восклицает в некотором замешательстве Софья Андреевна. — Это же моя бабушка, Елена Павловна! Урожденная графиня Оленева.

— Папа! — мать, пораженная неожиданной исповедью деда, приходит в сильнейшее раздражение. — У вас каша в голове, вам нужно набрать в рот воды и молчать, ну как же я устала от всего этого!

И она под руку, слегка подталкивая, уводит улыбающегося деда в его комнату.

Братья, переглянувшись, тоже встают и молча выходят из гостиной.

Они сидят в своей комнате, где горит слабый фонарик над головой у Макса, и еще некоторое время до них доносятся отрывки беседы — что-то о генеалогическом древе, о Великом князе, который так болел за Россию, об объединении усилий и все в таком же духе.

Макс курит в раскрытое окно, Иван полулежит в кресле, задрав ноги на журнальный столик, и глядит на слабо освещенную ночником фотографию из журнала, что висит над кроватью Макса. Там голая длинноволосая девушка, заложенная в некоторых местах сухой травой, смотрит вдаль глубоким, печальным взглядом. Макс зовет эту фотографию Попка, он даже сравнивает иногда знакомых девушек: "Она на Попку похожа, только волосы черные".

Иван же почему-то назвал эту девушку Лелей, чудится ему в этом имени что-то нежное, мягкое, теплое, и, когда брата нет в комнате, в теплых весенних сумерках Иван иногда представляет, что Леля спускается к нему, садится на колени, ее скользящие светлые волосы касаются его щеки, и маленькая аккуратная грудь совсем рядом... Им так хорошо, так спокойно и сладко вдвоем, от ее нежных бессвязных слов растворяется его одиночество...

— ... Великая княгиня, конечно, продолжит его дело, — слышится уже из коридора голос гостьи, — приглашение на престол — это только дело времени... однако нам нужно еще решать с Дворянским собранием...

— Д-дворяне, блин, — говорит Макс и ожесточенно стреляет окурком в полутемь за окном.

— Мальчики, до свидания! — кричит из коридора Софья Андреевна. — Приезжайте к нам, в Москву!

— До свидания, господа! — Котик стоит в дверях, в руке у него черный "дипломат". — Желаю вам удачного поступления в вуз, — это он обращается к Максу, — вы куда собираетесь?

— В Кадетский корпус, — мрачно отвечает Макс. — У тебя выпить есть? — кивает он на "дипломат".

— Ну, всего доброго, — Котик поспешно отодвигается с порога, и вскоре слышится уже щелчок входной двери.

Мать ушла провожать гостей, и Иван смотрит, как Макс идет в гостиную, почему-то крадучись, и наливает себе шампанского, полный бокал, до края — шампанское уже выдохлось, не стреляет в стороны мелкими брызгами, оно уже просто кислое вино, но Макс выпивает жадно, залпом, и оранжевый абажур светится над его стриженым затылком, как нимб. Выпив, Макс привычно закусывает, схватив что-то со стола, когда он возвращается к брату, лицо его благодушно и освещено широкой улыбкой.

— Может, выпьем? — спрашивает он. — На угол сгоняем, купим. Отец вчера денег подкинул — я к нему в мастерскую зашел, а он как раз канадцу одну картинку всунул, пейзаж фетищевский. Довольный!

— Озеро? — спрашивает Иван, и у него от предчувствия коротко екает вдруг сердце.

— Ага, — отвечает Макс, заваливаясь на кровать. — За сорок зеленых.

Он говорит что-то еще, но Иван его не слышит — он с горечью вспоминает проданный пейзаж, который года два висел у отца в мастерской: в узкой темной рамке живой кусочек летних каникул на даче в Фетищево — тропинка к озеру, само озеро вдали и чистая, светящаяся насквозь березовая рощица на том берегу. И когда среди зимы Иван, в безделье шатаясь по Невскому, заходил иногда к отцу и, не раздеваясь, в своей куртке на белом меху, сидел в углу на груде старых этюдников, взгляд его всегда замирал на той картинке. В мастерской было холодно, полупьяные гости отца курили и балагурили за початым портвейном, и сквозь клубы зависшего дыма Иван глядел на озеро и вспоминал Фетищево, казалось, что и сейчас оно не заметено снегом, безлюдно и безмолвно, а что там и теперь, в ста километрах от Питера, все по-летнему зелено и радостно, шелестят заросли сирени в палисаднике, топчутся в высокой крапиве желтые куры, по обеим сторонам тропинки к озеру покачиваются на ветках дикой малины переспевшие, духмяные ягоды...

... Когда возвращается проводившая гостей мать, они уже лежат в своих кроватях в полной тьме, окно распахнуто настежь, в комнате пахнет свежими тополиными почками, легким табачным дымом и звонко, надрывно звенят ранние комары.

Слышно, как мать сбрасывает туфли и босиком шлепает по паркету, поступь у нее усталая, тяжелая, идет в гостиную и чиркает спичкой — закуривает. И опять тишина, только ход напольных часов в гостиной нарушает ее да журчание вечной струйки воды на кухне.

— Макс, — шепчет Иван в спину отвернувшегося к стене брата, — поедем завтра в Фетищево!

— Зачем? — глухим, но не сонным голосом спрашивает Макс.

— Да так, — не знает, что ответить, Иван. — Можно рыбу половить, удочки на чердаке есть.

— Ты ж ее не ешь.

— Костер разожжем, — продолжает Иван, помня, как в прежние годы Макс любил жечь костры.

Макс ничего не отвечает, раздраженно перевернувшись на другой бок, только пружины старой тахты басовито скрипят под ним.

Слышно, как мать вращает диск телефона, и он возвращается на место медленно, с пощелкиванием, и тот аппарат, что стоит в коридоре, тоже тихо звинькает.

"Отцу", — вычисляет Иван по щелчкам.

Леля таинственно, маняще светится в темноте над головой Макса, и Иван как будто уже начинает погружаться в сон, в свои предночные видения — вот уже Леля стоит у его кровати, откидывает волосы за спину таким легким, неповторимым жестом и, склоняясь, гладит его по щеке, по плечу, вот она уже под одеялом, тело ее невесомо и прохладно и пахнет вечерней речной свежестью, как пахнут поздние сумерки в Фетищево...

"Я тебя очень люблю, — тихо шепчет ей Иван, — мне нужно любить, мне так хочется любить." А она только молчит и улыбается в ответ.

В это самое мгновение приходит отец, он открывает входную дверь, словно крадясь в собственную квартиру, разувается и идет в своих домашних тапках на кожаной подошве в гостиную, — все это он делает почти бесшумно, но Иван уже вынырнул из видений, он чуткий.

— Как у нас тут было весело! — говорит отец клоунским, дурашливым голосом, и сразу становится ясно, что он уже немного выпил.

— Это у вас там было весело! — вдруг кричит, позабыв о спящих, мать, и голос ее дрожит, срываясь в полурыдание. — Это вы развлекаетесь в свое удовольствие!

Все это так знакомо братьям — и это полурыдание, и "в свое удовольствие".

— Аня! — говорит отец мягко и тоже как-то привычно. — Ну что ты опять?

— Это я — опять! — мать переходит на нервный громкий шепот. — Кто поднимал трубку в мастерской? Ну сколько можно, ну сколько, скажи мне?! Седой уже, живот какой распустил, ты же старик уже — и опять эти девочки! Я больше так не могу, у меня больше нет сил!

— Аня! Боже, Боже мой! — тихо вскрикивает отец и бежит в коридор, как бы собираясь уйти из этого дома.

— Как же все это опостыло!

— Нет, ты не пойдешь туда! — кричит мать уже в полный голос и бежит за ним: слышатся звуки легкой, больше для видимости борьбы за ключи от мастерской,

Братья в своей комнате, уже окончательно расхотев спать, слушают привычные слова и звуки: все это время от времени повторяется в их доме лет пять, с тех пор как мать, видимо, почувствовав свое женское старение, без конца ревнует отца.

— Е-мое, — раздраженно, злобно говорит Макс и садится на кровати, свесив ноги и сильно ссутулившись, — И на фиг я остался...

Макса обычно в это время дома нет, он возвращается за полночь, у него своя ночная жизнь, отдельная от Ивановой, и когда он приходит, от него часто пахнет спиртным.

Макс встает и, подойдя к окну, закуривает. Дым низом тянет в комнату. Иван смотрит на темный силуэт брата и красный огонек его сигареты — у Макса точеная фигура, как у пловца, с бицепсами и трицепсами все в порядке.

И тут он опять вспоминает про часы.

— Макс! — окликает он брата, тоже привставая с кровати.

Мать с отцом уже в комнате у матери, говорят в полный голос, думая, что уединились, и многое в самом деле приглушено толстым восточным ковром, что висит у матери на стенке, но самое эмоциональное все-таки долетает — "ненавижу!", "за что мне все это?!" и "негодяй". И хотя это тоже слышано много раз, Иван внутренне содрогается и сжимается при каждом выкрике матери. Отец отвечает многосложным низким бурчанием, слов не понять, но интонация его голоса подсказывает, что он все пытается как-то закруглить, закоротить эту бессмысленную и утомительную ссору.

— Ну? — откликается Макс от окна.

— Макс, у меня ... часы отняли.

— Кто? — спрашивает Макс, стрельнув окурком в окно, в голосе его звучит сталь.

— Не знаю. Их трое было, они меня там, в арке у "Гастронома" окружили и сняли. Один такой худой был, он сзади стоял, а два здоровых меня к стенке прижали.

Иван чувствует, как ему становится легче от того, что он наконец хоть кому-то рассказал — часов не вернуть, а все равно легче.

— Били?

— Нет...

Чуть не срывается у Ивана "я сам отдал", но он не договаривает. Он никогда никому не расскажет, как у него дрожали руки и под носом выступил тогда мелкий, жгущий кожу пот. Он как раз этого и боялся, — что начнут бить, ударят в лицо, в пах, и он упадет на тот вонючий асфальт, по которому текли мелкие струи помоев из баков с пищевыми отходами, там еще была ужасающая вонь, а эти начнут бить ногами , он видел это в фильмах бесчисленное множество раз и заранее представил себе каждый последующий миг, и то, что это все теперь должно было свершиться с ним, совершенно его парализовало. Поэтому он так легко, даже с некоторой радостью, не веря, что отделается лишь этим, отстегнул пластиковый ремешок часов и вытряхнул из кармана джинсов все, что там было, семьдесят рублей и сорок восемь копеек: три по пятнадцать и еще три. И встретился взглядом с тем худощавым, что стоял за спинами других, у него была редкая, косо стриженая челка, курносый нос в веснушках и — в то мгновение Показалось — сочувствующий взгляд.

— Ты их узнаешь? — спрашивает Макс. — Раньше не встречал? Иван мотает головой. — Вот если завтра поедем в Фетищево, — говорит он, — тогда я матери скажу, что ходил на озеро и там потерял.

— Да какая разница, — Макс прыжком ложится на тахту и накрывается тонким одеялом, — скажешь, из школы шел и потерял. Лучше бы мать их мне подарила, у меня не отняли бы.

Иван чувствует себя виноватым, и сейчас, во тьме, когда тоска и тревога особенно сгущаются над человеком, ему опять до слез стыдно и несказанно жаль часы, он вспоминает, как пришел с ними в школу в первый раз, это были его первые в жизни часы и сразу такие замечательные, и как все девчонки и ребята разглядывали их, и даже учитель физики, проходя мимо его парты, заметил и похвалил их. Но самое ужасное, конечно, то, что так дрожали в арке его руки.

За стенкой, за бордовым ковром, постепенно наступает умиротворение — мать уже молчит, только иногда еще доносятся всхлипывания, отец все так же бурчит, потом наступает тишина, и время от времени слышны глухие удары локтями в ковер.

— Все, что ли? — спрашивает Макс про родителей, — Спят усталые игрушки?

Со двора, где внизу, прямо под их окном, лавочка со сломанной спинкой и где обычно до глубокой ночи сидит и Макс, раздается девичий смех и негромкая мелодия из магнитофона.

— Кротова, слышишь? — узнает по смеху Иван. — Она тебя ждет.

— Пусть, — отвечает Макс.

И опять слышится деланно веселый смех Кротовой, которая еще надеется, что Макс выйдет на лавку, и громкий ее возглас: "Ой, блин, пусти!"

Но Макс с этого момента засыпает сразу и намертво, как спят обычно здоровые и уверенные в себе люди, а Иван еще долго глядит в синий проем окна, где виден кусок неба, слушает звуки двора, то совершенно затихающие, то вновь заполняющие ночное пространство. Он лежит и жалеет себя, потом Кротову, которая так и не дождалась сегодня Макса, и далее изменчивая мысль его то печальна, то светла: часы, Фетищево, близкие каникулы, нежная бумажная Леля...

Нагая и улыбчивая, как всегда, она уже сходит к нему.

Утром они встают поздно, когда солнце заливает всю комнату, а трубач под крышей уже продувает свою трубу. И может быть потому, что начинается выходной, что так нежно светятся в лучах листья высоких тополей, что во дворе как никогда чисто, распахнутые окна молчат и не кричат трубачу, что он придурок.

Первым встает Макс и, по своему обычаю, сразу выкуривает половину сигареты, пряча окурок назад в пачку, потом долго отжимается от пола и манипулирует гантелями, глядя на себя в настенное зеркало.

Они умываются вдвоем, склонившись над ванной и по детской еще привычке брызгая друг на друга, и когда, чувствуя сильный голод, идут на кухню, родители уже стоят в прихожей, и отец, трогательно поддерживая мать под локоть, помогает ей обуться в выходные, на высокой шпильке, лаковые туфли.

— Мальчики, — говорит отчего-то очень радостная мать, и подведенные черные глаза ее теплы и зелены, словно бы это не она вчера вечером плакала, закусывала зубами насквозь мокрый платок и кричала гневные, оскорбительные слова, — дорогие мои, мы с папой едем в Летний сад, там выставка у дяди Володи, так что вы кушайте, что найдете.

У нее тяжелые, оттягивающие книзу уши серьги с крупными малахитами, такое же массивное кольцо на указательном пальце; на лице ее, еще не до конца потерявшем прежнюю красоту, но уже увядающем, много яркой косметики, в руке золотая театральная сумочка с толстой цепью вместо ручки и крупным стеклянным камнем, вделанным в крышку. От вида всего этого наряда, блестящего и заметного, и особенно почему-то от камня, вделанного в сумку, Ивана опять пронзает острая жалость к матери.

— Макс, — говорит отец, — я вам там на холодильнике оставил немного. На сладости. Для девочек, — добавляет он, хохотнув в широкую рыжую бороду, и глаза матери на мгновение нервно суживаются.

Они уходят, взявшись за руки, в кухонное окно видно, как они уходят вдаль, оживленно о чем-то говоря, мать болтает сумочкой, сверкающей на солнце, как зеркало, и издали мать моложе, легче, стройнее, а отец идет, неспеша раскачиваясь из стороны в сторону на коротких ногах, и широкие вельветовые штаны делают его еще шире, горят на солнце патлатые рыжие волосы, обрамляющие раннюю лысину. Братья, ненадолго забыв про еду, сверху провожают родителей посторонним, изучающим взглядом.

На холодильнике, прижатые стеклянной горчичницей с давно засохшей горчицей, лежат четыре сотенных, и Макс деловитым жестом опускает их в карман своих черных джинсов.

— А мне? — говорит Иван просто так, без особого возражения,

— Я тебе потом за сигареты зачту, — отвечает Макс, шаря в холодильнике.

Он находит шесть яиц и толстый кусок рулета, все это умело, с луком и томатом, жарит на сковороде, там шипит, разогревшись, свиное сало, возбуждающий аромат течет по коридору в комнату деда, и завтракают уже втроем.

Братья жуют яичницу быстро и молча, а дед с присвистом втягивает ее в себя, потом тщательно вытирает тарелку куском черного хлеба.

— Ну что, в Фетищево поедем? — спрашивает Макс.

— Ура! — кричит Иван.

— Мы ездили в Фетищево с бабушкой, — вдруг нормальным грустным голосом говорит дед. — Как уедем в апреле, так и вернемся только в октябре. Вы уже ничего не помните, а она вам давала в мисках клубнику с молоком, вы любили.

Что-то есть в его отрешенном лице, и в памяти братьев мелькают на мгновение отрывистые воспоминания раннего детства, когда их отправляли на лето с бабушкой и дедом: цветастые ситцевые бабушкины халаты, пряди ее седых волос у ушей, руки деда, насаживающие червя на крючок удочки и та самая клубника с молоком в маленьких эмалированных мисках...

Это длилось недолго, года три, потом бабушка умерла, и деревенский дом сразу пришел в запустение, словно почувствовав свою ненадобность, двери перестали входить в свои проемы, прохудилась крыша, зарос бурьяном палисадник, одичавшие кусты смородины заплодоносили мелкой невзрачной ягодой, и только старые тенистые яблони, словно в благодарность за прежнюю заботу, еще рожали сочную, пеструю грушовку.

У деда впалые, в седой щетине щеки, рука, держащая кружку с чаем, мелко трясется, и братья смотрят на него другим, изменившимся взглядом — в этот момент как-то особенно очевидным становится то, что дед запущен и заброшен, живет своей, никому не нужной, жизнью, а ведь вот и в его мозгу, затуманенном склерозом, вспыхивают еще ясные, радостные осколки прошлой жизни...

Когда братья поднимаются, вытирая рты тыльной стороной ладони, Макс на секунду задерживается, пропуская вперед Ивана, и сует деду сотенку, она не помещается в ссохшейся, бледной руке.

— На, — говорит Макс, неловко вправляя купюру в дедову ладошку, — у меня много.

Деньги у Макса действительно водятся, но он никого, даже Ивана, не посвящает в свои дела, а деньги тратит так же легко, как зарабатывает. Как он их зарабатывает, Иван все-таки догадывается, потому что один раз видел, как брат подносил уличному торговцу сигаретами новую партию товара.

— Спасибо, сынок, спасибо, — кивает головой дед и зажимает бумажку в руке.

По дороге к вокзалу они заходят в "Гастроном", и настроение у Ивана меняется — Макс покупает водку, засунув ее в свой кожаный рюкзачок: и Иван понимает, что той поездки в Фетищево, которая представлялась ему, теперь не будет. Он видел себя на вершине холма над озером, откуда просматриваются дальние наливающиеся зеленью леса у горизонта, и Макса, лежащего рядом в траве, и какие-то свободные, легкие разговоры, и благословенное голубое небо над головой. А теперь будет по-другому.

От "Гастронома" они идут к метро, где их должна ждать Кротова, и попутно покупают с лотков все, что нравится Максу, — пачку жвачки, шоколад, леденцы на палочках, пяток бананов и два немецких ароматических презерватива. Вокруг праздная пестрая толпа, девчонки в коротких юбках, дети, что-то продающие с рук бабки, а в двух шагах от Ивана, у витрины с водяными пистолетами, безмятежно стоит тот мальчишка, третий из арки, стоит в желтой, линялой футболке, чуть приоткрыв рот, и разглядывает цветные пистолеты.

Кровь приливает к лицу Ивана, волна ненависти и желание отомстить накрывают его в это мгновение.

— Макс, — говорит он дрожащим взволнованным голосом, — кажется...

— Что? — спрашивает Макс, закуривая.

Они стоят так близко от мальчишки, что хорошо видна на его затылке та точка, от которой, раскручиваясь по спирали, расходятся ряды волос, тонкая длинная шея, поросшая белесым пухом, узкие опущенный плечи.

И вдруг Иванова ненависть странным образом перегорает. Макс стоит рядом, курит и глядит по сторонам, давно забыв про свой вопрос, и Иван, переводя взгляд с жалкого затылка мальчишки на брата, смотрит на его сильные скулы, на широкие великолепные плечи, обтянутые черной кожей с пистонным орнаментом на спине, на тяжелый его профиль с выдвинутой вперед верхней частью лица и бритыми висками.

— Ну пошли, — говорит он, почти совершенно успокоившись, — а то Кротова ждет.

Какое-то сомнение еще гложет Ивана, он идет, не упуская из виду желтую футболку, но он уже чувствует внутри сладкое облегчение, с этой минуты растворяется ощущение унижения и стыда за себя, которое он испытывал все предыдущие дни: он простил, он сумел сделать это, и, сделав, возвысился в своих собственных глазах, теперь он мог встретить этого мальчишку и сказать ему: ты был в моих руках, и если бы я сказал про тебя Максу, он бы сделал с тобой такое, чего ты не видел даже в кино, но я тебя пожалел и простил.

Лицо Ивана приобретает какое-то светлое, преображенное выражение, какое бывает только у человека, постигшего вдруг тайный и истинный закон жизни.

Кротова, очень веселая и с сияющим лицом, уже стоит у выхода из метро, доедая мороженое, которое стекает по ее пальцам с длинными, чуть загнутыми внутрь ногтями.

— Чего ж вы так долго, блин! — говорит она без всякого раздражения. — Договорились же.

Макс хлопает ее в виде приветствия в голое, не загоревшее еще плечо, и видно, что это ей нравится, — она смеется, глядя на Макса восхищенно и преданно.

В Фетищево они, без всякого вступления, садятся в полузаваленной беседке за домом и пьют водку, закусывая бутербродами, оказавшимися в сумке у Кротовой. После каждой рюмки закуривают, Кротова тоже, закинув обтянутую эластичными брюками ногу на перильца беседки. Она много смеется, словно на каком-то взводе, и рассказывает всякие дурацкие истории — как, например, у рынка одна баба на днях выиграла в моментальную лотерею три тысячи рублей и потеряла сознание.

Иван, глядя на раскрасневшуюся Кротову, курит и думает, что зря она так много смеется, вот ведь как раз в тот день, когда он смеялся на литературе над Меджиевым и Сальниковой, с ним случилось то, в арке.

Макс, выслушав историю про бабу, снисходительно улыбается, видно, три тысячи для него уже не деньги.

На подоконнике дома играет магнитофон, над соседним огородом суетятся скворцы, от земли идет колышущийся пар, Иван глядит на него блаженным, ничего не выражающим взглядом, и тут все начинает плыть — плывут большие, сочные губы Кротовой со смазанным перламутром помады, плывут высокие белые облака у горизонта, плывет по улице тетка с двумя ведрами в руках, рука Макса, вновь и вновь наливающая в рюмки... Тут Ивана начинает тошнить, он, шатаясь, идет к дому, не обращая внимания на окрики Макса, и засыпает там на голом топчане в сенцах, где когда-то стояли ведра с питьевой водой.

Проснулся он только на закате.

Вокруг было тихо, ни души и ни звука. Последние багряные лучи косо лежали на потресканных бревнах стены.

Он встал, потянулся за водой, но ковш лишь заскрежетал по дну пустого ведра, и этот скрежет неожиданно вызвал озноб. Тогда он прислонился лбом к дверному косяку, закрыв глаза, и некоторое время стоял так, прежде чем услышал какие-то шорохи и странные, тонкие звуки.

В маленькой угловой комнате, что выходила окошком в малинник, опершись на локоть, лежала на диване голая Кротова, по пояс прикрытая старым ватным одеялом. Она не видела и не слышала его, тихо стоящего у двери, — она плакала, негромко шмыгая носом и стирая ладонью бегущие слезы. На полу какой-то жалкой пестрой кучкой валялась ее одежда, поверху лежал золотой бант, с утра украшавший ее хвост.

Красное солнце освещало диван и плачущую Кротову, и в этом солнце у нее было некрасивое сейчас, распухшее лицо с размазанными глазами и очень красивое, длинное тело с грациозным изгибом спины.

Иван издал пересохшим горлом неожиданный, булькающий звук, и Кротова натянула одеяло по самое горло, — так быстро сворачиваются в клубок ежи, когда их ткнешь палкой, застав врасплох.

— Кротова, ты что? — спросил Иван, опять булькнув горлом.

Она не ответила, отвернувшись к окну, словно бы именно Иван был причиной ее слез.

— Ты из-за Макса? — опять спросил он.

— Да отстань ты от меня! — крикнула она в каком-то отчаянии, сквозь слезы, и вдруг, вскочив с дивана и повернувшись к Ивану задом, начала одеваться, выдергивая вещи из кучи на полу.

Он смотрел на нее во все глаза, чувствуя, как ухает в груди его сердце.

— Я сама, сама-а виновата, — причитала Кротова, будто бы наедине с собой и совсем не замечая Ивана, — дура, дура, блин...

— Кротова, ну зачем ты все — блин да блин, — сказал вдруг Иван.

Она стояла уже одетая и прикалывала к хвосту бант.

Он не хотел ее обижать, он хотел сказать другое, что она красивая, что у нее такой задорно вскинутый нос и губы, которые хочется целовать, и такое тело, перед которым померкло даже тело Лели, и что она вообще неплохая девчонка, но ей ужасно не идет это "блин".

Но она обозлилась.

— А что вы все — Кротова да Кротова? — крикнула она и полезла под стол, откуда торчал ремень ее сумки.

— Я семнадцать лет Лена!

И она, вытащив сумку, пошла к двери.

— А Макс где? — спросил Иван ей вслед. — Не уходи, вместе поедем!

Но она, словно не слыша, повернула из калитки совсем не в ту сторону и пошла, мотая хвостом.

— Ты не туда! — крикнул он ей от двери, но она, то ли не слыша, то ли от упрямства, даже не обернулась.

Тут он опять ощутил страшную жажду и, вспомнив об источнике в овраге, вышел в другую, садовую калитку, спотыкаясь в начавшихся сумерках, спустился вниз. Встав на колени и наклонившись, Иван пил долго и жадно, останавливаясь и начиная вновь.

Потом поднялся по склону оврага и сел под старым раскидистым орешником.

С запада надвигалась на небо густая тьма, на востоке висела большая яркая луна. Где-то недалеко, на этом конце деревни, выла собака.

Глубокая тоска и тревога вдруг охватили его; тоска такая неизбывная, что он понял: это не с похмелья и не пройдет просто так.

Ну куда же мне деться, спрашивал он беззвучно, обращаясь к замерзшей предночной природе, к бездонному черному небу с едва засветившимися первыми звездами, — кто я, зачем я здесь, нужен ли я кому-то на этой земле?

Не было ему ответа. Луна медленно наливалась тревожным густым багрянцем, зрелище это было сейчас великолепно и страшно, словно бы глядел с небес вестник чего-то грандиозного и трагического — мучений ли, смерти ли...

Он застонал, как от физической боли. Словно какой-то нарыв, внутренний, незримый, прорвался в нем в это мгновение — он завыл тонко и протяжно, как молодые волчата, и этот тихий вой заменил ему и плач, и крик.

— Ванька! — послышалось от дома. — Ванька-а! Он сжался, замолк и лег лицом вниз на холодную росистую траву.

— Иди сюда! — опять послышался голос Макса. — Я кое-чего принес!

Иван опять не ответил.

Он лежал, распластав руки крестом и ткнувшись головой в подножие орешника.

Так лежал он, поглаживая руками землю с нежностью, как гладят только любимую, и ему казалось, что из глубин земли вливается в него ответное тепло. Они с землей поняли друг друга, слившись во встречном порыве, и орешник заботливо прикрывал сверху тайну их любви.

И луна, восходя все выше по небосклону, скоро утеряла свою кровавую окраску, посветлела и наполнилась спокойным, ровным внутренним светом.

Она не пророчила уже ничего страшного, а стала походить на фонарь, который светит заблудшему в ночи.

То было в конце мая, а в ноябре уже все изменилось.

Макс не стал поступать в институт, как хотелось матери, а просто-напросто уехал из дома, он занимался какими-то перевозками, звонил изредка и издалека. Он уехал вскоре после похорон деда, а деда похоронили в июле, и теперь сухое тщедушное тельце его медленно растворялось в земле.

У отца не стало мастерской, потому что сильно вздорожала аренда, и он жил в комнатке деда. Мать успокоилась, начала готовить обеды и потихоньку полнеть.

Иван остался в комнате один, Он скучал по Максу, иногда ему хотелось поговорить с ним. Несколько раз он просыпался ночью от ощущения, что Макс спит напротив, в своей постели, — он включал свет, но никого не находил. Фотографии Лели тоже не было на стене, Макс сорвал ее, уезжая.

Вечерами, сделав уроки, он читал найденную у отца книжку: "Пришли в Иерусалим волхвы с востока и говорят:"Где родившийся Царь Иудейский? Ибо мы видели звезду Его на востоке и пришли поклониться Ему"...

Взгляд его отрывается от ломкой пожелтевшей страницы и устремляется в окно. За окном темно, стучит занудливый питерский дождь, но взгляд Ивана уходит и выше, и дальше.

В ясных серых глазах его отражается тихий свет — то ли ночника, что висит напротив, то ли далекой вифлеемской звезды, незримые лучи которой еще пронзают холодное, пустое пространство.

 

литературоведение культурология литература сми авторский указатель поиск поиск