главная страница
поиск       помощь
Полищук Р.

Возможны варианты. Повесть

Библиографическое описание

1. НЕКРОЛОГ С МНОГОТОЧИЕМ

Весть о смерти Владимира Алексеевича Удальцова разнеслась по институту молниеносно, как имеют обыкновение распространяться сообщения подобного рода. Однако, реакция была весьма сдержанной, не более, чем обычный почтительный интерес, который, как правило, проявляют люди к самому факту смерти оттого, быть может, что через это событие предстоит пройти каждому.

Личность усопшего, в данном случае, никак не влияла на общие рассуждения о бренности бытия. Разве что возраст — не полных сорок семь 47 — несколько выделил в отдельную группу ровесников покойного. Тем не менее никто не кичился близким знакомством с Удальцовым, не вспоминал недоказуемых теперь и неопровержимых интимных подробностей, не приписывал себе совместных с ним планов или пророческих бесед. Словом, отсутствовало все то, что обычно сопутствует поминальным разговорам, когда каждый стремится подчеркнуть некую свою связь с покойным, будто приобщаясь таким образом через него к великому таинству Смерти.

Удальцов ни с кем не дружил, это знали все. Он был "темной лошадкой" и говорить было не о чем. Тем не менее, кое-кто все же высказывался, и тон этих высказываний никак не соответствовал существу момента.

— Кто бы мог подумать, что он до полета не доживет? — с не доброй досадой восклицали некоторые, словно он своей смертью нарушил какой-то закон, отступать от которого не имел права. — Все себе да для себя, личный покой прежде всего. Если не такие, как он, то кто же долго жить будет?

Этим он явно не угодил. Им не было жаль его, он посягнул на незыблемость их представлений о жизни.

Другие неприкрыто ухмылялись, двусмысленно и скабрезно:

— Ну, ясное дело, надорвался. Не по Сеньке была шапка — не выдюжил.

В ответ тоже улыбались. Все понимали, что речь идет о Жанне, об их многолетнем романе, протекавшем на виду у всех, вызывая пересуды, кривотолки и другие, более активные и агрессивные действия.

Это были завистники: моралисты и ханжи. Они улыбались, в душе ненавидя его за то, что лишил их привычной, хорошо перевариваемой и легко доступной пищи. Этого они ему не простят и еще отыграются. Ведь Жанна-то жива.

Все прочие разговоры были перепевами этих двух незатейливых мотивов. И никто, ни один человек не сказал просто, по-людски: "Господи, жалко-то как, молодой ведь еще. И не болел никогда".

Сотрудники его отдела тоже без всяких эмоций, спокойно и деловито сообщили о его смерти в отдел кадров, позвонили его жене, чтобы уточнить кое-какие детали, собрали, как было заведено, по два рубля, заказали в фотолаборатории его портрет, и к обеденному перерыву в вестибюле уже висел некролог.

На большом белом листе ватмана серело искаженное сильным увеличением, несколько размытое, будто уже с того света, изображение его физиономии с неизменным печально-презрительным выражением. А внизу, под фотографией были напечатаны на машинке заглавными буквами с большим интервалом два абзаца текста.

Два абзаца, вместившие всю его жизнь, состояли из нескольких стандартных глаголов несовершенного вида: работал, учился, участвовал. Только один глагол — скончался — звучал определенно и весомо и мог бы придать смысловую законченность этому бесцветному жизнеописанию, если бы не многоточие. Оно замыкало этот текстовой ряд, поражая своей неуместностью и бестактностью.

Впрочем, похоже, что неожиданный знак препинания занимал лишь самого Удальцова. Больше никто этого не заметил, на ходу скользя взглядом по написанному.

Удальцов пытался открыть глаза и пошевельнуться. Ни то, ни другое не получалось. Веки были тяжелые, словно их придавили сверху, грудь что-то стиснуло, не давая вздохнуть, рук и ног он вовсе не чувствовал, удивляло и сковывало то, что лежал он на спине, в непривычной позе, будто опрокинутый навзничь нокаутом. По-видимому, от долгого лежания затылок налился свинцовой тяжестью и в голове что-то звенело, напоминая то ли птичий посвист, то ли зуммер телефона.

Все же ему удалось поднять веки. Тьма густая, черная, кромешная, взгляд не мог пробиться сквозь нее, как ни таращил он глаза.

"Как в могиле", — подумал он и вспомнил недавнее свое видение. Озноб ужаса судорожной волной прокатился по всему телу.

Он опять открыл глаза, присмотрелся, увидел где-то над собой мерцающее голубоватое сияние, снова испугался, уже не на шутку, и — все вспомнил.

 

"Жив", — подумал Удальцов.

— Живой, — прошептал чуть слышно.

— Живой! — выкрикнул во все горло и прислушался.

Ой-ой, — хохотнуло эхо. Пискнула дверь, пропуская узкую полоску света, которая конфузливо застыла в углу, прижавшись к стене, словно раздумывая, стоит ли вступать в единоборство с царившей здесь тьмой. Это продолжалось недолго, дверь снова пискнула, и полоска погасла.

Но Удальцов успел все разглядеть. Палата была маленькая, на одну койку-бокс. Провода от датчиков, прикрепленных к его груди тянулись вверх к монитору, источнику света и свиста. Никакой мистики, сон есть сон, явь есть явь. Все в полном порядке.

Вновь открылась и закрылась дверь, прохладные нежные пальцы прикоснулись к запястью.

— Вам плохо? — тихо спросила медсестра. — Болит сердце?

— 0-о-ой, — протяжно простонал он в ответ, не открывая глаз.

И с тщеславным удовольствием подумал, как ловко ему все удалось: от замысла до воплощения. Вначале он детально продумал план действия, затем безукоризненно разыграл сердечный приступ перед молодой и неопытной врачихой "скорой помощи", и вот он здесь, окруженный тишиной и вниманием. А они пусть там без него копошатся в своем муравейнике, попусту растрачивая силы, нервы, жизнь.

Почувствовав слабый укол в предплечье, он удовлетворенно подумал: "Лечат". А через некоторое время, медленно, с наслаждением погружаясь в сон, как в теплую воду, вдруг ни с того, ни с сего испытал страшное смятение. Он не успел понять, откуда оно взялось, увидел три неотвратимо надвигающиеся на него огромные точки, вспыхивающие и исчезающие, как на световом табло. Защищаясь, он выставил вперед руки и закричал что было сил...

2. ЖЕНА

Утром к нему пришла жена, бледная, утомленная, медлительная, с печатью ничем незавуалированной, как бы выставленной напоказ болезненности. При ее появлении он сразу ощутил прилив глухого раздражения, это не зависело от него, как изжога после обильной и жирной трапезы.

Он был физически здоров, легко и с удовольствием поддерживал хорошую форму, гордился стройной, не по годам, фигурой, легкой, энергичной походкой, почти круглогодичным загаром. И исповедовал простую истину: "В здоровом теле — здоровый дух".

Жена, наоборот, постоянно хандрила, недомогала, с покорной обреченностью переходя из одной болезни в другую. Ее слабая улыбка словно говорила: "Вот видите — что я могу поделать: я снова хвораю". А ему казалось, что, заболевая, она всякий раз торжествует маленькую победу, утверждая перед всем миром свой статус существа немощного, нуждающегося в сострадании и поддержке. Но он не испытывал ни малейшего сочувствия к ней. Слыша осточертевшее: "Ой, что-то мне сегодня очень лихо", с трудом сдерживал желание нагрубить, а порой казалось, и ударить.

Однако, ничего подобного не происходило. Они давно уже жили, практически не соприкасаясь, каждый сам по себе.

Поглощенная собой, своими болезнями, она всегда неохотно и безрадостно выполняла свои супружеские обязанности, убивая тем самым и в нем и без того чуть тлеющее желание. Уступая его не слишком настойчивым домогательствам, она словно подавала ему милостыню и требовала взамен непрерывного изъявления благодарности. Только он категорически не был способен на это. Его отношение к жене определялось двумя непоколебимо устойчивыми составляющими — неприязнь и раздражение, без каких бы то ни было оттенков и полутонов.

Детей у них не было, что избавляло от дополнительных сложностей и совместных обязательств. И это его вполне устраивало. Он, правда, никогда не предпринимал особых мер предосторожности, а если и думал о возможных последствиях, то лишь с тайным злорадством: пусть, наконец, узнает, почем фунт лиха. Но сия чаша ее миновала, Бог ли уберег, сама ли позаботилась — он не знает. Да по правде сказать, по прошествии некоторого времени от начала их семейной жизни, вовсе перестал думать об этом. Тем более, что так называемые "близкие" отношения изжили себя прежде других форм взаимных контактов.

К хозяйству жена тоже не испытывала пристрастия. Если и делала что-то, то с немым, но очень красноречивым укором, словно приносила себя в жертву его необузданным фантазиям и капризам. А он не желал принимать эту жертву и в конце концов перешел на полное самообслуживание. Не так уж он прихотлив и привередлив, чтоб устраивать из этого трагедию.

Жизнь не избаловала его. С детства он привык к простой, довольно скудной пище и к бытовым неудобствам. Семья была довольно большая: шестеро детей, мать, отец и бабка. Отец работал на деревообрабатывающем заводе и попивал. Однажды спьяну попал под циркулярную пилу, лишился четырех пальцев правой руки, перешел в сторожа и запил по черному. Мать одна надрывалась, пытаясь как-то свести концы с концами и примирить между собой детей, пребывающих в постоянной вражде.

Удальцов был самым младшим в семье, и настал момент, когда все братья и сестры, едва повзрослев, ушли из дома, навсегда исчезнув с горизонта, отец и бабка умерли, и они с матерью остались вдвоем. Мать, собрав все сила, направила их на то, чтоб поставить на ноги и вывести в люди младшенького, любимца, гордость ее, а может, и опору в недалекой уже старости. А он не только принимал все, что она давала ему, но и требовал большего, нисколько не заботясь о том, как мать выкручивается при своих весьма ограниченных возможностях. У него была цель, и он шел к ней напролом — он мечтал вырваться из низов общества, где имел несчастье родиться, чтоб забыть об этом постыдном факте навсегда.

Он был упорен, целеустремлен и везуч. И вот первый этап восхождения благополучно завершен: красный диплом, отличное распределение и даже собственная жилплощадь, пусть пока комнатка в коммуналке, но в хорошем районе. Он закрепился на достигнутой площадке, и принялся изучать дальнейший маршрут, который ему предстояло пройти.

И тут умерла мать, избавив его от возможных хлопот и неприятностей, которые могли бы осложнить его жизнь.

Мать умерла в одночасье, не обременив его никакими заботами. Правда, на поминках, которые он устроил, не пригласив, однако, никого из новых знакомых, не желая афишировать свое происхождение, бывшие соседи намекали на какую-то болезнь, от которой мать страдала и мучилась последние годы, смотрели на него укоризненно, а то и осуждающе. Но он хорошо угостил их, был вежлив и вместе с тем недостижимо далек, как пришелец из другого мира, так что никто не посмел открыто обвинить его в чем-то. И он ушел из дома, где прошло его детство и юность, неся в себе радостное освобождение от своего ненавистного прошлого, от которого в душе отрекся уже давно.

Вскоре он женился. Это был брак по расчету. Ему чрезвычайно льстило, что родители его невесты — научные работники, потомственные интеллигенты — из того круга, к которому он стремился, неуклонно приближался, но уже начал выдыхаться, устав от ежедневных усилий. Женитьба сразу приближала заветную мечту, превращая ее в реальность. И он не устоял, хотя к невесте своей не испытывал ни малейшего влечения.

Он был весьма сведущ в делах любовных, пользовался успехом у женщин и гордился этим, что не мешало ему их презирать. Всех. За исключением, пожалуй, первой.

Это была больная туберкулезом двадцатилетняя соседка, блондинка с пышным бюстом и тонкой талией, за которой он подсматривал, когда она переодевалась или мылась в своей комнате, подолгу, с грустью разглядывая себя, обнаженную, в зеркале. Однажды она застигла его за этим занятием, втащила в комнату, отхлестала по щекам, потом пристально и задумчиво изучала его глазами, словно прикидывая что-то. И, наконец, неопределенно вздохнув, потушила свет и отдалась ему, неумелому, сама неумелая и стеснительная.

Потом он почти два года приходил к ней тайком, крадучись, и всякий раз не в силах были они расцепить свои жаркие объятия, прервать томительно долгий поцелуй, словно прощались навек. Такой неутолимой и сладкой была их любовь.

А потом она умерла. И его страданиям не было конца: острое, неудовлетворенное желание, эротические сны, доводившие его до сумасшествия, собственное бессилие и невозможность что-либо изменить. Он плакал по ночам и ходил к ней на могилу. В пятнадцать лет познавший истинную страсть, он мучился от того, что так рано лишился ее, и дал себе слово никогда не предавать свою первую любовь.

Спустя какое-то время, он пришел в себя, начал заниматься спортом и устремился к цели, которую уже тогда четко наметил себе. Он старался избегать женщин, хотя желание не оставляло его, пока один случай, пустяковый, мимолетный неожиданно не открыл ему, что можно вкусить высшее наслаждение, не испытывая при этом ни любви, ни увлеченности, ни вообще какого-либо чувства. Это успокоило его, ибо до сих пор он связывал все воедино: любовь, наслаждение, страдание. Теперь этот узел разрублен и ему нечего бояться. Он может жить без оглядки на прошлое, на свой детский, кажущийся ему сейчас наивным, опыт, из-за которого так долго лишал себя плотских радостей.

С тех пор цинично и безжалостно переступал он через всех женщин, с которыми сводила его жизнь, ни разу не изведав сожаления, мук совести или хотя бы признательности.

Таким душевно закаленным и уверенным в себе подошел он к своей женитьбе. То, что невеста сразу же уступила его притязаниям, не удивило, не обрадовало его. Все шло по плану. Не было только удовлетворения, которое он привык получать, не давая ничего взамен. Вяло и безучастно отдавалась она ему, и он никак не мог понять, что понуждает ее к этому. Она должна была полюбить его на этом строил он свои расчеты, а ее холодность отнимала у него сладостное опьянение победой. Потому что никакой победы не было.

И все-таки он женился, во исполнение намеченной цели.

Изменял он жене с первого дня, ни мало не мучаясь раскаянием. Напротив — чем больше он убеждался, что желанная цель не принесла не только долгожданной радости, но и вообще никаких перемен, что его восхождение по социальной лестнице прошло никем незамеченным, тем с большим упоением грешил. Он чувствовал себя обманутым, винил во всем жену, ему хотелось унизить ее, оскорбить, и он даже не пытался что-то скрывать от нее.

Только очень скоро он убедился, что в этом смысле все его усилия были напрасны. Погруженная в себя, она его вовсе не замечала. Иногда ее рассеянно блуждающий взгляд натыкался на него, как на нечто непредвиденное, задерживался на миг и равнодушно проплывал мимо.

Однажды, вернувшись с работы раньше обычного, она застала его дома с женщиной. Молча прошла в свою комнату, и вскоре оттуда долетел тошнотворный запах каких-то капель. Проводив свою гостью, он зашел к жене и остановился перед ней с вызывающим видом. Но она молчала, и взбесило его то, что в этом молчании не было ничего нарочитого, напускного. Он схватил ее за плечи и тряс до тех пор, пока она, побледнев, не закатила глаза, почти теряя сознание. Прежде, чем отпустить ее, он еще раз выкрикнул:

— Я хочу знать, зачем ты вышла за меня замуж? Отвечай!

С трудом переводя дыхание, она взглянула на него безучастно и тихо сказала:

— Ах, боже мой, какая разница? Не ты, так кто-нибудь другой, рано или поздно это все равно произошло бы.

Вот она точка над "i". И точка отсчета.

Он снова в коммуналке, как в недалеком прошлом. Только комната больше и квартира лучше, и обстановка богаче, и на нем не вылинявший и обвисший на локтях, коленках и на заду видавший виды тренировочный костюм, а легкие брюки из твида и куртка из импортного вельвета. И соседка не в халате с драконами, а в вызывающе элегантном домашнем платье из дорогой фланели. И зовут ее не Баба Яга, а бэ жена (бывшая). И вместо развешенных повсюду глаз, ушей и ноздрей, высматривающих, выслушивающих, вынюхивающих, и вечно разверэтого провала орущего рта — абсолютная тишина и невмешательство в дела друг друга. Полный суверенитет. И если прежде из комнаты соседки ненавистно и душно пахло геранью, то теперь это был едкий больничный, лекарственный запах вперемешку с дорогими духами и дезодорантами. Раньше ему казалось, что и в пищу жена добавляет какие-то снадобья, и за едой под ее негодующим взглядом он все время подозрительно шмыгал носом и его слегка подташнивало.

Теперь он купил себе новый холодильник, посуду и держал все это в своей комнате, которую круглосуточно проветривал.

Вот, по сути, и все его завоевание — свежий воздух в ограниченном объеме, который легко вычислить, умножив площадь, означенную в жировке, на высоту потолка.

Все остальное оказалось мыльным пузырем. Впустив его в свой круг, они не приняли его и на всякий случай оставили приоткрытой дверь, чтоб он мог выйти незамеченным. А он почему-то остался и дверь не рискнул закрыть, хотя оттуда все время тянуло холодом.

Ему было неуютно и беспокойно под пристальным и как будто заинтересованным взглядом жены.

Оба молчали и, чтобы прервать, наконец, эту пытку, он нажал кнопку вызова. Вошла медсестра со шприцем, и он застонал, почти радостно.

Тихо попрощавшись, жена вышла. И в ее голосе так же, как и во взгляде, он явно уловил участие.

Участие и интерес в обмен на инфаркт. Неплохой вступительный взнос. В компаньоны надумала взять. Ну уж нет, дудки, он в эти игры не играет.

Здоровый и неунывающий, он вызывал у нее такое же неприятие и отвращение, какое она у него своей хворостью. Но он по-прежнему здоров, как бык. Вот только сердце отчего-то ноет. Вжился в роль, не переборщить бы.

 

3. ЖАННА

Удальцову снилось, что к нему пришла Жанна. Она примостилась в изножье его постели в напряженной и неудобной позе и, ласково улыбаясь, смотрела на него. Сердце больше не болело, дышалось легко и спокойно.

"Жанна — целительница, — с нежностью подумал он. — Надо попросить, чтоб ей дали постоянный пропуск на посещение. Не станут же они спрашивать, кто она мне".

Он потянулся к сигналу и проснулся.

Жанна не то полусидела, не то полустояла у его постели и ласково улыбалась.

— Я думал ты мне снишься, а ты в самом деле здесь.

— Я давно уже смотрю на тебя.

— Твой взгляд меня исцелил. Не уходи, пожалуйста.

Он взял ее за руку, она наклонилась вперед, чтоб ему было удобней, отчего ее поза сделалась еще более неправдоподобной.

— Ты в самом деле болен? — спросила недоверчиво и испуганно одновременно.

Зря он посвятил ее в свои коварные замыслы, она же, как дите малое, верит каждому его слову.

— Конечно. Сюда симулянтов не пускают.

Он многозначительно обвел взглядом палату.

— Да, да, конечно, я пошутила.

Сказала с видимым облегчением, словно была рада, что он серьезно болен.

— Поцелуй меня, — попросил он.

Жанна зарделась, опасливо оглянулась, быстро наклонившись, ткнулась теплыми, мягкими губами куда-то между подбородком и ухом и отпрянула, снова покосившись на дверь. Она была похожа на ребенка, который боится, что его застанут за недозволенным занятием.

И все же этот поцелуй взволновал его. Едва уловимый горьковатый запах ее кожи, ее неловкость и застенчивость — все это вместе в который уж раз напомнило ему его первую любовь, полуистершийся, но неизжитый образ, символ чего-то подлинного, непреходящего, что довелось ему пережить. Впрочем, он не настаивает на том, что это любовь. Да и какое имеет значение слово, если у тебя дух захватывает, будто воспарил ввысь, как птица, и душа трепещет от восторга, что достиг, сумел, узнал, и обмирает от страха, что вот сейчас ты опустишься на землю, и это никогда уже больше не повторится.

Между двумя этими вехами, той, полудетской страстью, и непривычно затянувшимся, что порой настораживало его, романом с Жанной было бесчисленно повторенное взаимное ханжество, агрессивные и хладнокровно рассчитанные притязания, ловко закамуфлированные под тонкие чувства. Все было и ничего не осталось, кроме вороха ненужных воспоминаний, захламивших память, как заброшенные в чулан, отжившие свой век вещи. Он, правда, в этом старье никогда не копался, и оно, забытое, истлевало потихоньку, превращаясь в прах.

Это сегодня его, почему-то, все время заносит в сторону с хорошо наезженной дороги, проложенной четко по маршруту, без удлиняющих путь зигзагов и поворотов. Хотя если вдуматься — куда он так спешит? Конечно, прямая — кратчайшее расстояние между двумя точками, это знает каждый школьник. Но если эти точки — начало и конец жизни, то что несет его безоглядно вперед, почему не бродит он по боковым тропинкам, делая вид, что заблудился, радуясь меж тем своей хитрости.

Наверное, Жанна — первая такая тропинка. Неприметно петляя по обочине, она вдруг увлекла его в такие сказочные дебри, на существование которых указывали лишь слабые отголоски полузабытых, а быть может, и полунадуманных воспоминаний.

Только свернул он на эту тропинку бессознательно, приняв за обычный придорожный привал, где можно поразмяться и отдохнуть, ни о чем не заботясь.

Началось все на базе отдыха их института, где они случайно встретились. Случайно — потому что он никогда прежде не бывал здесь, не имея ни малейшего желания делить свой отдых с кем-нибудь из сотрудников, неизбежных контактов с которыми ему вполне хватало в рамках установленного регламента. К тому же стоял ноябрь, сырой, промозглый. Лепил мокрый снег, вперемежку с дождем. Короткое серое утро, серый недолгий день и темный, неторопливый вечер, незаметно вползающий в ночь.

База почти пустовала, и он жил один в комнате на четыре койки. В такое время приехать сюда можно было только от большой тоски или, как он, спасаясь бегством от невыносимого кошмара.

Жена болела, больше месяца не поднималась с постели. В доме круглосуточно находились ее приятельницы, все как на подбор больные и убогие: одна хромая, другая — немая, третья — с нервным тиком, непрерывно сотрясающим ее тщедушное тельце. Все это вместе делало дом похожим на богадельню, в которой ему было не место.

Раньше он считал, что жена придумала себе такое окружение, чтобы не иметь повода для ревности, но довольно скоро понял, сколь самонадеянным было его предположение. К нему это не имело ровным счетом никакого отношения. Здесь дело совсем в другом: сострадание — единственное чувство, на которое способна его жена. Но, сострадая, и вполне, быть может, искренне, она, помимо всего прочего, испытывает сладостное удовлетворение, гордясь и даже кичась своей благотворительностью и человеколюбием. Наверное, оттого он ей так до отвращения безразличен, что ни разу не дал повода, пусть ложного, пожалеть себя.

В тот вечер, придя с работы, он никак не мог попасть в свою комнату, святая святых. Там заседал доморощенный консилиум: звонили куда-то по телефону, с кем-то о чем-то советовались, тут же проводили летучее совещание, снова звонили, записывали и не было этому конца.

Он решительно возник на пороге и, обворожительно улыбаясь, сказал:

— Ну, вот что, милые дамы, убирайтесь отсюда вон. И чтоб я вас больше не видел.

Та, которую он считал немой, вспыхнув, как факел, срывающимся голосом прокричала:

— Бессердечный негодяй! Вы не смеете!

И снова онемела, испепеляя его взглядом, исполненным ненависти такой силы, что на миг ему стало не по себе.

А тут еще подскочила та, у которой тик, и принялась барабанить кулачками в его грудь. Она била изо всех сил, аж посинела от натуги, при этом широко открывала и закрывала рот — то ли задыхалась от гнева, то ли тоже желала сказать ему что-то значительное. Она прямо зашлась вся, как в припадке. А третья тихо плакала, ни на кого не глядя.

Он подумал, что надо бы как-то прекратить весь этот балаган, пока они все не умерли от полноты чувств. И тут услыхал за спиной легкий шелест. Прикованная к постели жена остановилась на пороге его комнаты, не смея нарушать священные рубежи, разделяющие их владения, обвела всех медленным взглядом и сказала:

— Шли бы вы по домам, девочки, в самом деле.

Легкие, бесшумные тени скользнули мимо, чуть всколыхнув воздух и растаяли. Бестелесные призраки, несправедливо изгнанные, покорные и бессловесные.

Бред какой-то, все бред: и эта напряженная тишина, где каждый шорох подобен грому, и эти тени, и явление больной жены, которая не так уж, видно, безнадежна, если поднялась и ходит, и ест, и пьет, и не проявляет никаких, болезнью продиктованных отклонений от своего раз и навсегда выбранного стиля.

Он достал из холодильника бутылку коньяка, медленно, со смаком, причмокивая и облизывая отчего-то пересохшие губы, пил рюмку за рюмкой, перекатывая во рту холодную, пощипывающую язык и небо жидкость. Пил стоя, не закусывая, пока не опустошил всю бутылку. Коньяк был плохой, его поташнивало, но цель была достигнута — он напился до чертиков, до беспамятства.

Очнувшись, он обнаружил себя в незнакомой ему комнате, где стояли еще три, аккуратно, как в казарме, заправленные кровати, кроме той, на которой лежал он. Пахло многажды стиранным казенным бельем и масляной краской. Тускло голубели, по-видимому, недавно выкрашенные стены, сквозь желтоватую тюлевую занавеску проглядывал мутный полумрак то ли зарождающегося утра, то ли угасающего дня. В стекла тихонько постукивал дождь. "Тук-тук" как "тик-так", напоминая удары маятника в старых ходиках в виде кошачьей морды с бегающими глазками.

Ходики, неожиданно выплывшие из глубины лет, подцепили короткую, местами истончившуюся до предела нить с маленькими, едва заметными узелками. Быть может, так выглядят узелки, которые вяжут на память.

Тик-так, тик-так, мирный, мерный перестук и сумасшедшее биение слившихся в едином порыве сердец... Тик-так, бух-бах... "Господи, как летит время! Я умру, а они будут так же тикать... Останови их, останови!" Тик... Ненасытная, страхом близкой смерти подстегиваемая любовь, жадные, неумелые руки, жаркие, полу- детские губы... Бух-бах...

Тук-тук... Уютно и покойно. Он уже знал, что находится на базе отдыха. Вспоминать события, заставившие его столь стремительно катапультировать, не хотелось. Никакого прошлого не существует, есть только настоящее. Никакого вчера, только — сегодня. И он в этом сегодня, один. И никого ему не нужно. Что может быть благословенней одиночества!

Почувствовав голод, он взглянул на часы и решил, что еще может успеть на ужин. Если, конечно, здесь не действуют те же извращенные законы, что и везде, — не во благо человеку, а во зло ему, не во имя, а вопреки. Его опасения, однако, оказались напрасными: он был принят радушно, как дорогой гость. И добрым словом приветили, обласкали, и попотчевали всласть. И уснул он в тот день, сытый и довольный. Много ли человеку нужно.

На другое утро, за завтраком он сел спиной к залу, дабы оградить себя от жадного любопытства немногих постояльцев сей укромной обители.

Несколько пар буравчиков впились в его спину, стремясь продырявить насквозь. Но он терпелив, он не поддастся, потому что не желает заводить ненужные знакомства, особенно обременительные в столь узком кругу.

Одного беглого полувзгляда было достаточно, чтобы определить весь контингент: старички и старушки, больше старушки, заботливо высланные любящими детьми из дома, чтоб не мельтешили перед глазами, не путались под ногами, пусть отдыхают дорогие папы и мамы сколько влезет, благо путевки почти бесплатные.

Лишь один блик в этой общей массе смутил его. Это ощущение возникло еще вчера. Полные губы, растянутые в неуверенной улыбке, готовые тут же сомкнуться и замереть, неловкий наклон головы, полуотворот, и взгляд оттуда — ищущий? избегающий?

Неужели и здесь тоже кто-то наблюдает за ним, и, стало быть, игра продолжается: он нелюдим, он сам по себе, ему никто не нужен. А ему почудилось, что вчера, сказав «чур!», он вышел из игры и так хорошо ему стало: он один, он сам по себе, ему никто не нужен!

За обедом они, столкнувшись в дверях, поздоровались, и он быстро прошел мимо, не желая давать повод для начала разговора. Слово за слово — так и плетется паутинка, потом уж из нее не выпутаться. Взаимные приветствия, как можно более изысканные — вот та оптимальная форма общения, которая исключает какие бы то ни было иные контакты.

Тем более, они с Жанной и не знакомы, в институте даже не здороваются и встречаются-то крайне редко. Кое-что он о ней слышал, да точно и не припомнит, что, не вникал — интереса не было. Она о нем ничего хорошего знать не должна, это уж наверняка — его никто из сослуживцев не любит, и он всемерно поддерживает эту повальную, как эпидемия, нелюбовь.

Так жить намного проще. Возжелай он всеобщей любви, что, возможно, гораздо приятнее, давно бы уж надорвался, завоевывая ее, жилы бы лопнули. Да и к чему она, всеобщая? А одна-единственная, которая достается ни за что, ни про что, как сама жизнь — вспыхнула однажды и погасла навсегда. Осталась лишь внутренняя установка на подавление любви, как способ укрепления обороноспособности и неуязвимости. На этом поприще он весьма преуспел, и был, как ему казалось, застрахован от всяких неожиданностей.

Жанна подошла к нему сама, сказала, что ей здесь очень тоскливо, хоть человек она малообщительный и замкнутый.

— Наверное, это оттого, что я стариков люблю. А их здесь много, и мне всех жалко.

— Отчего же жалко? По-моему, им здесь нравится.

— Ну, что вы? Разве Вы не видите: приосанились, перышки распустили, а тоскуют по дому. Стариков нельзя отрывать от привычной обстановки, им дома лучше.

Разговор его нисколько не занимал. Даже наоборот: породил недовольство — он уловил некую связь Жанниной пылкой жалостливости с благотворительностью жены. Этого ему недоставало.

И все же он счел неприличным прервать беседу и стал мучительно соображать, о чем бы таком, нейтральном, поболтать прежде, чем распрощаться. Спасительная и неисчерпаемая тема нашлась сама собой, как только, выйдя из столовой, они попали под прямой обстрел снежного вихря, метко, без промаха, швыряющего в лицо мокрые хлопья, залепляя глаза, рот, заставляя склонять голову, отворачиваться и, наконец, признавая поражение, повернуть вспять.

Погода — что может быть безобиднее?!

Но оказалось, что и здесь у них нет единодушия.

Жанна любила такую погоду и даже предложила погулять.

— Что Вы?! Надо быть просто ненормальным, — воскликнул он, продолжая двигаться задом наперед и с отвращением чувствуя, как забивается мокрый снег за поднятый воротник куртки.

И чтобы как-то сгладить впечатление от своей резкости, не очень, впрочем, настойчиво, предложил:

— Может, лучше зайдем в мои хоромы, посидим в тепле? Правда, угостить мне Вас абсолютно нечем.

Он был уверен, что Жанна откажется: с чего бы это вдруг пошла она к нему в номер на ночь глядя. Им и говорить-то, по сути, не о чем.

Но она неожиданно сказала.

— Тогда лучше ко мне. У меня есть чай индийский и конфеты.

Они почти не разговаривали. От нечего делать он следил взглядом за суетящейся Жанной, изучая ее лицо и фигуру. Он считал себя докой по женской части и поначалу весьма критически оценил ее достоинства: узкие покатые плечики, тонкая талия, но тяжеловатые бедра и несоразмерно полные ноги, здесь явно были нарушены какие-то пропорции, и лицо, смуглое, невыразительное, ничем с первого взгляда непримечательное. Однако, это впечатление было обманчивым и проистекало из того, что густые темные, неправдоподобно длинные ресницы обычно бывали опущены, прикрывая глаза: Жанна почти всегда смотрела в пол, словно изучала какой-то диковинный рисунок, от которого не в силах отвести взгляд. Лицо это совершенно преображалось, когда она открывала глаза, коричневые, бархатные, вроде бы не очень красивые, обыкновенные: но это уже было не лицо — лик, светлый, светящийся, излучающий. Тут бы надо сказать что-то возвышенное, но было это всего лишь навсего испокон веку женское, где-то на тернистом пути эмансипации утраченное и оттого особенно дорогое — доброта и покорность.

Вскипятив чай и разлив его по стаканам, Жанна перестала суетиться, больше ей было нечего делать. Она неловко присела на краешек постели, взглянула на него с какой-то детской, полувопрошающей улыбкой и пожала плечами, словно извиняясь за что-то. Он вдруг почувствовал, как она напряжена, ее волнение передалось ему. Он еще успел подумать: "Да что я с ума сошел, что ли? Зачем мне это?", но уже что-то щелкнуло внутри, включился инстинкт охотника, почуявшего легкую добычу. И он не сумел остановить себя.

Его несколько удивило и, как он вскоре понял, обмануло то, что Жанна практически не сопротивлялась. Он принял ее покорность за привычность, поспешно порадовался, что она так же, как и он, не придает этому никакого значения (все в самом деле вполне естественно), но еще мимолетно думая так, уже осознал, прежде даже, чем встретил ее взгляд, устремленный на него в напряженном ожидании, что это происходит с ней впервые.

Ему сделалось так отвратительно не по себе, словно обманул ребенка, подсунув пустой фантик — и самому не смешно, и ребенок плачет. И все старался увернуться от ее немигающего взгляда, зарываясь лицом в густые, жесткие волосы, целуя в шею, в грудь. Но даже и тогда чувствовал его обжигающее прикосновение к своему лицу, когда делал вид, что спит. Хотя уснуть ему так и не удалось еще и потому, что он всю ночь прижимал к себе Жанну, замершую, словно попавшая в силок птичка. Ему почему-то казалось, что если он ослабит объятия, то ее бешенно колотящееся сердце разорвется.

Утром ему все же пришлось открыть глаза, и тогда Жанна, опалив его взглядом, прошептала:

— Ты теперь будешь любить меня?

Она не спрашивала — просила.

Его никто никогда не просил о любви, и скорее всего от неожиданности, в каком-то нечаянном, бессознательном порыве он поцеловал ее в висок, нежно, по-отцовски, как если бы она была его дочь, и сказал почти совершенно искренне:

— Почему буду? Я уже люблю тебя.

Слово это он произнес впервые. В начале его любовной Одиссеи до того ли было: сгорая от страсти и нетерпения, он лихорадочно и поспешно сдергивал одежды, свои, ее, прохладная нежная кожа, сладчайший озноб и жар, и бред, и ее шепот в беспамятстве, интимно, с губ на губы, чтоб не растерять ни вздоха — и ни единого слова в памяти, на слуху, только дивное послевкусие.

Потом, позже и всегда слов было много — синонимы, заменители, плоские, одномерные и пустые, он их не выбирал, произносил заученно в перерыве между привычными гимнастическими упражнениями, чтоб как-то заполнить паузу. Формат был строго отмерен, как и весь комплекс упражнений — все для поддержания физического здоровья, основы основ. Никаких излишеств и, упаси Бог, перегрузок.

А с Жанной — вдруг о любви.

В первый раз сорвалось, слетело с языка опрометчиво, от непривычной неловкости и желания загладить, хоть словом искупить еще до конца не осознанную, непредумышленную, но несомненную вину свою перед этой полуженщиной-полуребенком.

Позже вошло в привычку и стало своего рода игрой, только правила изменились: Жанна, раз и навсегда поверив ему, не задавала свой вопрос никогда, а он, как постоянно повторяющийся припев любимой песенки, пропуская прочие куплеты, к месту и не к месту напевал: "Ты меня совсем не любишь"... "Если б ты меня любила..." Действовало это безотказно — готовая подтвердить свою любовь, она шла на все, и он бессовестно пользовался этим, добиваясь всякий раз своего, во имя очередной причуды, прихоти, баловства, не щадя ее болезненную стеснительность и щепетильность. Эти маленькие победы доставляли ему радость, он привык к ним и не в силах был отказаться от них.

Да и не было причин для беспокойства. Жанне хорошо с ним, он это твердо знал. Она счастлива, и счастье это ей подарил он. Это было чрезвычайно лестно сознавать, этим можно было гордиться: сделать кого-то счастливым — даже больше, чем посадить одно дерево или вырастить целый сад. И главное — не требовало никаких усилий, не причиняло мало-мальского вреда, не наносило хоть какого-нибудь урона его собственному существованию.

Жанна ничего не требовала от него, ни на что не посягала, не добивалась каких-либо перемен. Она распахнула ему сердце, укутала своей преданностью, как теплым одеялом, заботливо подоткнув его со всех сторон, чтоб не надуло. И было ему тепло, удобно, беспричинно радостно и бездумно, как, наверное, когда-то, давным-давно, в материнском чреве. Так хорошо ему было, что он этого почти и не сознавал, а тем более не ценил. Потому что ценят, как правило, лишь то, что теряют, а такой угрозы не существовало.

Жанна готова была идти за него в огонь и в воду и на деле доказала это.

Всплеск анонимных звонков и писем достиг апогея и, аукнувшись в разных инстанциях, породил, как горное эхо камнепад, лавину оргмероприятий, обрушившихся на их так неосторожно подставленные головы. Детонируя о его нарочитую и воинствующую враждебность, кто знает, какой разрушительной силы достиг бы этот обвал, если бы не Жаннино несокрушимое и обезоруживающее спокойствие.

Он восхитился ее стойкостью, которая отвела от них грозу, не умаляя при этом и своих заслуг, ибо немало усилий приложил для того, чтобы Жанниной душой всецело завладела эта безмятежность. Он устал от бесконечных увещеваний и уверений, что не она явилась причиной разлада его семейной жизни, что таковой давно уже не существует, а точнее — никогда не существовало. Но она все никак не могла успокоиться, мучимая угрызениями совести.

И вот однажды, когда он в очередной раз выпалил всю обойму неопровержимых и достоверных аргументов и фактов, она тихо попросила:

— Поклянись.

— Клянусь, — не задумываясь, сказал он.

— Нет, ты не так. Ты самым святым поклянись.

— О Господи, что ты хочешь? У меня нет ничего святого.

Она осторожно дотронулась до его руки и попросила:

— Поклянись памятью своей мамы.

"Бедная Жанна!" — подумал он, мимолетно вспомнил детство, мать, ее смерть и свое такое неуместное облегчение, которое одно лишь чувствовал, стоя у ее гроба. Что-то кольнуло, похожее на запоздалое раскаяние, всколыхнулось смутное какое-то воспоминание: осуждающие взгляды соседей, их намеки — и невесть откуда выплыло сознание своей неискупимой вины перед матерью. С неожиданной горечью подумал, что ни разу за все годы не был на ее могиле, решил пойти, разыскать, похлопотать насчет памятника. Сделалось трудно дышать, спазм подступил к горлу, он тяжело вздохнул, поцеловал Жанну в лоб и почти торжественно сказал:

— Клянусь.

Жанна жила вдвоем с матерью в маленькой двухкомнатной квартирке. Мать уже несколько лет не вставала с постели. Однако, никаких лекарственных или иных неприятных, сопутствующих болезни запахов, раздражающих его дома, здесь не было. Пахло ванилью, чем-то еще, искони домашним, было уютно и чисто, недоставало лишь веселой песенки сверчка.

Жанна не сразу познакомила его с матерью, да он к этому нисколько и не стремился. Не для того, понимал он, маменька пестовала единственное свое дитя, чтобы в один прекрасный день предстал перед ней не вызывающий особой симпатии, слегка перезрелый субъект и, галантно шаркнув ножкой, представился:

— Первый любовник Вашей дочери, тешащий себя надеждой статус этот сохранять пожизненно.

Нет, у него не было ни малейшего желания эпатировать бедную маменьку, но и намерения в угоду ей фальсифицировать обстоятельства он также не имел. А посему назваться женихом никак не мог.

Он бы вообще ни о чем подобном не думал, если бы Жанна, на первых порах не разрешая ему остаться на ночь, не повторяла с виноватой улыбкой:

— Погоди немножко, надо подготовить мамочку.

Он решительно не понимал, почему и к чему надо готовить мамочку, и это его настораживало. Он давно уже избегал всяких неожиданностей, верша свои дела по собственному желанию. Так ему, во всяком случае, казалось. Он привык считать себя хозяином положения. И сдавать эти позиции не собирался.

Однако, как вскоре выяснилось, ему ничего и не угрожало. Взяв его за руку, Жанна просто сказала:

— Пойдем, я вас познакомлю.

Его встретила такая приветливая улыбка, такая откровенная доброжелательность, что сразу стало ясно — он принят безоговорочно, никаких неприятностей не будет.

Наверное, он был похож на болвана: молча стоял, как вкопанный, не в силах отвести взгляд от этого лица. Коричневые бархатные лучистые глаза, маленький, слегка приоткрытый, словно поющий, рот с детской припухлостью губ — Жанна? Не Жанна: резкие, недоброй рукой наведенные складки по щекам к подбородку, синеватые, с лиловым отливом тени у глаз, как расплывы небрежного грима. Нелепый, дурной маскарад. Я узнал тебя, маска. Ты — Жаннино завтра.

— Что же Вы стоите? Садитесь, — сказала маменька, чуть утяжеленным одышкой Жанниным голосом.

Он сел. И часто и подолгу сиживал на этом стуле, расточительно проводя время, к которому привык относиться в высшей степени рационально, в неторопливых, без конца и краю беседах. Никогда в жизни он не был таким говорливым, он — великий молчальник, вещь в себе, «черный ящик».

Будто завороженный звуком собственного голоса, он говорил и говорил, не выбирая слов, не взвешивая мыслей, не выстраивая речевых конструкций, и что-то открылось ему неизведанное и чудное — просто райское блаженство какое-то. И будущее, пугавшее всегда своей неизвестностью, словно выглянуло из-за частокола скрывающих его лет, и оказалось, что они прямо-таки замечательно подходят друг другу: он со своим будущим и Жанна со своей маской. Дивная, почти идиллическая картинка. Только бы скорей избавиться от плотских страстей, корыстолюбия и прочих мирских пороков и искусов.

И вдруг Жанна взорвала всю эту, почти материализовавшуюся благодать тремя тихими словами:

— Я хочу ребенка.

— Какого ребенка?

С улыбкой, как маленькому:

— Мальчика или девочку. Лучше девочку.

— Ты что, Жанна?! Зачем тебе ребенок?

И тут же сработал счетчик — первая оплошность: не «нам» — «тебе».

По мелкому дрожанию ресниц понял — она заметила его промашку сразу.

— Дети всем нужны.

Ну, что тут скажешь?! От неожиданности он утратил свою выдающуюся способность к четкому, логическому мышлению, умение находить доводы, бьющие без промаха, наповал. И в замешательстве ляпнул:

— Ну, какие дети в нашем возрасте?

И снова щелкнул счетчик: примазался черт к младенцу, ему почти сорок семь, ей — тридцать пять, как ни округляй — из разных они десятилетий. Тут никакое «наш» не поможет, ответ не сходится.

Словно тоже решая задачу, только из другого варианта (у него на сложение, у нее — на вычитание), она чуть слышно, но твердо сказала:

— Когда мы познакомились, мне было двадцать восемь. Она бы уже в школу собиралась.

— Кто?

— Дочка.

Он был сражен. Так бесцеремонно и грубо разрушить его светлое будущее, которое удовлетворяло всем его вкусовым претензиям, как костюм, сшитый у первоклассного портного: элегантно, комфортно, добротно и долговечно. И все это сдернуть с него, как с манекена, служившего лишь моделью, больно уколов при этом булавками. Чтоб не остаться голым, он впопыхах натягивает перед зеркалом свой повседневный костюм — слегка помятый, изрядно поношенный и осточертевший. Унылое, однако, оказалось зрелище.

Хозяин жизни, знаток женских душ. Жалкий слепец! В Жанниной светлой, фосфоресцирующей душе он, как в темном погребе, умудрился наскочить на неожиданное препятствие. От удара у него сделалось сотрясение мозга и, как следствие — смещение всех понятий.

Дивясь Жанниной неопытности, он с привычной улыбкой превосходства — чудо какое-то — думал о том, что она, по-видимому, просто не знает, откуда берутся дети. Иначе хоть в какой-нибудь форме да проявила бы беспокойство. Но она лишь заливалась густым румянцем всякий раз, когда он, как бы невзначай, задавал наводящие вопросы, повергавшие ее в страшное смущение. А он гордился тем, как деликатно и тонко взял все на себя, и зорко стоял на страже ее интересов, ни разу не дав себе поблажки, не расслабившись, не утратив на миг бдительность.

И за все за это — такая черная неблагодарность!

Обвинить его в коварстве и жестокости! И кто — Жанна, ради которой он единственный раз в жизни нарушил свой главный принцип: «не посеешь добро, не пожнешь зло». Он, никогда ни о чем подобном не думавший, желал уберечь ее от возможных неприятных последствий. И ведь уберег. И был рад и за себя, сумевшего соблюсти чужой интерес, и за нее, неискушенную и доверчивую.

И нате вам — к чему все пришло.

Впрочем, Жанна ничего такого особенного ему не сказала, это уж его воображение разгулялось, помноженное на уязвленное самолюбие.

Она же, сморгнув несколько капель, зависших на кончиках ресниц, сказала, словно оправдываясь:

— Я ведь тогда с самого начала очень обрадовалась, и все ждала, когда же это произойдет. А потом пошла к врачу — думала, что у меня что-то не в порядке.

Она полыхала горячечным румянцем, как в лихорадке, но все же продолжала:

— Я очень хотела ребенка. Ведь ты все равно не собирался жениться на мне.

И взглянула ему в глаза, до боли прикусив нижнюю губу. Он понимал, что она ждет опровержения, что от того, что он сейчас скажет, многое будет зависеть. Никогда еще не доводилось ему оказаться в таком положении. Небрежные связи, беспечные флирты, без усилий и сожалений, ничего не значащие обещания и вот его уже нет, исчез, как приснился, не ухватить, не задержать, не привлечь и ни одного взгляда назад — что натворил там, проказник? — лишь вперед и вперед. Некогда, некогда, надо все успеть, легкое, ускоренное, чуть хаотичное, но направленное движение — только от минуса к плюсу и никогда наоборот.

И вдруг резкое торможение, перегрузка. Сжатый со всех сторон, сплюснутый, раздавленный, он, желая любой ценой поскорее освободиться, обрести прежнюю, привычную легкость, выкрикнул:

— Ну, и рожай на здоровье. При чем здесь я?

Белые маленькие зубки выдавили алую каплю, Жанна быстро слизнула ее и, с трудом разлепив губы, сказала:

— Я хотела ребенка от тебя, какой же ты... глупый.

Окончательно поверженный, он прижимался обеими лопатками к полу и даже не пытался подняться. Сил для реванша не было, да и за что ему мстить Жанне.

Сейчас, держа Жаннину руку в своей, он радостно думал о том, что раз она пришла, едва узнав о его болезни, нет никаких причин для беспокойства. Он все преувеличил, нафантазировал Бог знает что и раскис, как последний слюнтяй.

Впадая в другую крайность, он чуть сжал Жаннины пальцы и, пленительно улыбаясь, промурлыкал:

— Разве это поцелуй? Ты меня совсем не любишь.

Жанна вздрогнула, отдернула руку, будто обожглась, и не поднимая головы, сказала, словно самой себе:

— Не надо играть словами, за это приходится платить.

И поспешно добавила:

— Я пойду, меня ведь пропустили на минутку.

4. ВАЛЕНТИНА

Только ушла Жанна, дверь снова скрипнула. Удальцов закрыл глаза. Пусть думают, что он спит и оставят его в покое. Ему ничего от них не нужно. Он один, он сам по себе, отшельник, затворник, анахорет.

— Ну, ну, не притворяйся. Я же вижу, что не спишь. И Жаннетку твою только что встретила.

Мягкая, горячая, как горчичник, ладошка накрыла его руку.

Валентина!

«Господи, ей-то что нужно? Неужто и впрямь умираю?» — с тоской подумал Удальцов и открыл глаза.

— Ты что это, крошка моя, оторвалась от важных государственных дел? Ужель дела мои так плохи? — с трудом попадая в нужную тональность, спросил он.

— Обождут дела, обождут. Да я и ненадолго, еле уговорила, чтоб пустили на пять минут. Говорят у тебя отбоя нет от баб, гляди выпишут за нарушение режима.

Она погрозила ему пальчиком, перевела дух и затараторила дальше, чуть пришепетывая и захлебываясь словами. Маленькая, худенькая, шустрая, она не только говорила, но и делала все так быстро, словно пребывала в постоянном цейтноте. Ее обуревала неутолимая жажда деятельности. Ей было тесно в рамках собственной жизни, своих проблем и, не зная устали, она бесцеремонно и нагло, ничтоже сумняшеся, лезла в чужие дела, которые, в общем-то, ее нисколько не интересовали. Цель у нее была одна — напичкать, ублажить свою ненасытную утробу, фантазия ее не знала границ: и подливки разные придумывала, и приправки к ним. И все ей было мало, все не так. Сколько бед натворила, сколько дров наломала, врагов нажила, а угомониться не может.

Враги ее, впрочем, нимало не беспокоили, она сама изначально всех числила врагами. Это их с Удальцовым и сблизило на определенном этапе — совпадение жизненных установок. Только если для Удальцова это была всего лишь тактика, то есть просто линия поведения в любых обстоятельствах (простенькая формула: не обольстившись, не разочаруешься), то для Валентины — стратегия, искусство, стихия, причем стихия разрушительной силы.

На Удальцова поначалу это не распространялось. С ним она не боролась — терпела.

— Мне с тобой, Удальцов, скучно, — как-то призналась она. — Ты мне и не друг, и не враг, атак...

И все же они довольно долго были близки, а точнее, состояли в интимной связи, что послужило отправной точкой для всеобщей к нему нелюбви коллег, так как Валентина была его начальницей. Все усмотрели в этом альянсе с его стороны корысть, которая, по сути дела, отсутствовала.

Не то, чтобы Удальцов не был честолюбивым, был и тому свидетельство то беспримерное, как он считал, восхождение, которое он, альпинист-одиночка, совершил, вскарабкавшись из глубокой пропасти, заброшенным в которую оказался при рождении, к первой покоренной им вершине. От радости перехватило дыхание, голова шла кругом, руки и ноги дрожали от только что испытанного напряжения и захотелось расслабиться, насладиться достигнутым, понежиться и отдохнуть. Силенки поднакопить, мышцы поднакачать — и снова в путь. Дистанция марафонская, надо себя поберечь. Он предался праздности и так втянулся, что не заметил, как лень пересилила честолюбие, и та первая вершина оказалась последней.

Валентина, в связке с которой отправился он все же во второй маршрут, лишь чуть подтянула его по пологому склону. Дальше он ей надоел, и она его бросила, беспрецедентный, кстати, случай в его практике. Правда, Валентина же и не дала ему скатиться по этому склону вниз, вбила колышек и привязала его намертво: ни туда, ни сюда он с этой точки не сдвинулся.

— Мужчина, Володичка, — трещала Валентина, — должен быть в постоянном движении к цели, тут все средства хороши: талант и зависть, злость и жадность, обида и честолюбие. Ну, словом какое-нибудь топливо. Конечно, лучше талант или что-нибудь в этом роде. Но у тебя, Володичка, ничего этого нет, злости настоящей тоже, честолюбие разве что, да и то чуть тлеет, как отсыревшая головешка. Ты, Володичка, ни то, ни се, серединка наполовинку. Тебя ни полюбить, ни возненавидеть нельзя. Спать с тобой можно, это да, здесь ты маэстро. Но не великий, нет. Великим был мой алкаш Геночка.

В этом месте, прерывая свой страстный монолог, Валентина обычно закатывала глаза, впадая в экзальтацию. Такой приступ случался с ней всякий раз, когда она вспоминала своего Геночку, но очень скоро прекращался без применения каких-либо сильнодействующих средств.

Геночка — Валентинина легенда, тщательно продуманная и выстроенная с той долей неправдоподобия, которая и делает вымысел похожим на правду. Если в двух словах, то: безумная любовь (ах, какая безумная!) и горькое разочарование (ох, какое горькое!). А между ними — конгломерат страстей, подлинных, шекспировских. Можно и еще проще, совсем просто: Геночка тихо и безнадежно спивался, Валентина, воспитанная лозунгом: «за счастье надо бороться», дошла в этой неравной борьбе до полного истощения недюжинных своих сил, транспарант выпал из ослабевших рук, но последним усилием, она сбросила-таки камень, висящий на шее, и всплыла. А Геночка, как и следовало ожидать, пошел на дно — только она его и видела.

Валентина отгоревала, сколько положено, и явилась миру женщиной свободной, энергичной, приятной во всех отношениях, в полной, что называется, боевой готовности. Раскрепощенная, никакими узами не связанная, в рутине и косности быта не потонувшая, блестящая светская дама — идеал, недостижимая мечта.

И потянулись к ней со всех сторон, как к роднику с ключевой водой, страждущие мужские души. От жен своих наскучивших, расхристанных, затюканных, брюзжащих — к ней, к Валентине, крошечному оазису в бескрайней пустыне.

Удальцова она сама из толпы выудила, поманила и при особе своей оставила в качестве пажа и наперсника одновременно. Приблизившись к звезде, он увидел то, что прежде было сокрыто окружающим ее ореолом. Одна лишь истинная страсть владела этой маленькой женщиной — неутомимая страсть отмщения всем и вся, без вины перед ней виноватым за ее невыплаканные слезы, за несбывшиеся надежды, за беспросветное одиночество, за даром растраченные силы, за все то, что, недоступное взгляду восторженного зрителя, ежедневно поджидает ее за кулисами.

Удальцова ничуть не смутила открывшаяся ему закулисная тайна. Он ни за что не обвинял Валентину, не находил состава преступления в ее лжеблаготворительных деяниях, которые она богатейшими россыпями, не скупясь, разбрасывала направо и налево. Кладовые ее были неисчерпаемы, и жертвы сами спешили в эту западню, прельщенные ее роскошью и доступностью. И поделом им.

Себя он в их составе не числил. Он не обольщался на счет Валентины, не строил никаких иллюзий, и потому его не ждала расплата. Он чувствовал себя хорошо тренированным пловцом, который расслабившись на волнах, не боится неожиданного шторма — уверен, что выплывет. И знай себе качается: постылая жена — любовница-люкс — безупречная служба — будни — любовные игры, услада, утеха — будни, будни — отпуск, загул, путешествие — будни — служебный роман, шуры-муры, карьера — хандра, меланхолия, сплин, отвращенье — болячки жены, ипохондрия — будни — гимнастика, праздники, бодрость, унынье — бардак, мезальянс, филистерство, кручина — будни, будни, будни — Жанна... — покой и блаженство... но будни... —...но Жанна...

Его вдруг укачало так, что он потерял берег из виду.

Вот тут-то Валентина и врезала ему, что называется под дых, чуть не утонул.

Отомстила. Хотя за что? Сама его бросила, сама переместила в другую графу своего штатного расписания. Чем-то вроде дальнего родственника по знакомству пристроила, что не исключало, однако, рецидивов прежней страсти со всеми вытекающими отсюда последствиями. Его откровенно говоря, новая должность вполне устраивала: платили меньше, но и требования снизили. Валентина изрядно утомила его: нотациями, претензиями, притязаниями. Он долго был паинькой, позволяя двигать себя, как шахматную фигуру. Но ей этого было мало, входя в раж, она то и дело нарушала правила игры, выходила за рамки игрового поля.

Взяв его под неусыпный контроль, в средствах не знала разбора. Осведомители были в почете. Он поначалу возгордился, важной персоной возомнил себя — под колпаком у самой Валентины. Тем более, это принесло реальные плоды: она продвинула его по служебной лестнице, протащив через несколько ступенек (кто-то вовремя умер, кто-то уволился, кого-то сместили, отодвинули — и он без всякой борьбы оказался победителем турнира, в котором не участвовал). Правда, это был насильственный акт: не без труда обустроившись на старом месте, он кое-как притерся к действительности, сумел убедить себя, что все вполне соответствует некогда сформулированным задачам, и менять ничего не собирался. А тут такой сюрприз, без всякой подготовки. Он был в шоке. Но все как-то утряслось. Помусолив за щекой сей неведомый плод, который, не будучи гурманом, хотел выплюнуть, не распробовав, он неожиданно проглотил его. И ничего. Не так страшен оказался черт: жалованье большое, кабинет отдельный, привилегии разные, да и работы, в сущности, никакой, а с руководством он вполне справлялся (все же голова на плечах есть), тем более его недолюбливали и сверху и снизу, а посему с мелочевкой всякой не приставали, и контакты были сведены к минимуму. Это все плюсы. А минусы, как выяснилось при ближайшем рассмотрении, вовсе отсутствовали. Или он их не замечал. Браво, Валентина!

Это событие совпало с пиком Валентининой активности, направленной на него. Она шагу не давала ему ступить самостоятельно, опекая как мать-наседка неоперившегося птенца. Даже в дом к нему пробралась, подругой жены оборотилась. И та не составила исключения из общего правила — поддалась Валентининым чарам, будто околдованная, заплясала под ее дудку, закружилась. Валентина, искусница, искусительница: знахари, лекари, сенсоры, врачеватели, исцелители, травники — угодила, вмастила, умаслила.

Даже ему перепало несколько благосклонных взглядов жены за некую причастность к великой особе, хотя он видел — не слишком почетное место ему и здесь отвели. Жена буквально преобразилась, это был ее Ренессанс, она вся светилась и излучала, даже немного выздоровела. Он вдруг понял, что она просто-напросто влюблена в Валентину и, черт возьми, как это его задело.

— Идиотка! — не выдержав, заорал он. — Идиотка! Ты посмотри, какую змею пригрела, да она проглотит тебя, как кролика, наслаждаясь процессом пищеварения, а глупость твою, как особый деликатес, на десерт оставит.

И, испытав неожиданный прилив вдохновения, такой ушат грязи вылил на хорошенькую Валентинину головку, что жена, оцепенев, ни слова не могла вымолвить, лишь таращила на него выпученные от ужаса глаза.

И Валентине, под горячую руку, в благородном порыве отвадить от дома, он ляпнул нечто такое, отчего она на миг утратила самообладание. Но уже в следующее мгновение, обольстительно улыбаясь и с нежностью глядя на него, проворковала:

— Вот что, дружочек мой, я давно хотела тебе сказать: пошел-ка ты от меня...

И чтобы у него не оставалось никаких сомнений, уточнила обстоятельство места.

Однако, на сей раз трагедии не произошло, не считая того, что жена не простила ему Валентину. Ей нечем было заполнить образовавшуюся пустоту и, пометавшись в напрасных попытках возобновить так нежданно оборвавшуюся дружбу, она вновь ушла в трясину своих болезней. Оттуда и долетали до Удальцова слабым отголоском происшедших событий флюиды ее упрямого непрощения.

С Валентиной же отношения вскоре наладились, перейдя в иную фазу. Он бывал у нее в гостях со своими подружками, она не скрывала от него свои связи, по-прежнему, посиживала в его кабинете, попивала кофеек, поругивала, поучала, посмеивалась, подслушивала, подсматривала, попугивала — и все это полувсерьез: не играла — поигрывала. Эдакая эквилибристика, легкая, непринужденная.

И вдруг провал так хорошо отработанного номера, полная потеря равновесия — Жанна. Жанна — не только в эпицентре, но и сама причина мощнейшего землетрясения, лишь по счастливой случайности, впрочем, ценой ее же, Жанниной, стойкости не повлекшего за собой роковых разрушений и жертв. Жанна выстояла, и он вместе с ней, ею надежно защищенный. Ведь пострадать в первую очередь должен был он, против него был затеян этот катаклизм.

Валентина причастность к случившемуся, а точнее, руководящая роль не вызывали сомнений — кому бы еще по силам организовать такой массированный налет. Всю агентурную сеть свою задействовала: писали, звонили непрерывно, не давая опомниться ни обвиняемым, ни проверяющим. Да она и не скрывала своего участия в этой акции. Когда последние слабые толчки прекратились, и все успокоилось, она появилась в его кабинете. Вызывающая поза, пронзительный взгляд сквозь насмешливый прищур, курит медленно, глубокими, долгими затяжками, в несвойственной ей манере (обычно от щелчка зажигалки до обгоревшего фильтра всего мгновение, так стремительна она во всем: баловство ли, дело ли — быстро, быстро, раз-два и готово). Медленно тушит сигарету в пепельнице, медленно, острым перламутровым ноготком снимает прилипшую к чуть оттопыренной нижней губе табачную крошку и протяжно, распевно, как бывает только в минуты ярости, говорит, растягивая губы в улыбку:

— Думаешь, выы-круу-тился, друу-жочек мой, не надейся, я тебя еще доо-стануу.

Взмахнула ресницами, как крылышками, вспорхнула со стула и вылетела вон, оставив после себя нежнейшее благовоние и гнетущее ощущение надвигающейся беды.

Сейчас запах был тот же, и, словно продетая в игольное ушко нитка, тонкими стежками потянулась за ним тревога.

Валентина без умолку тараторила, вдохновенно помогая себе мимикой и жестами. Удальцов попытался вслушаться, ведь не напрасно же она пришла, это ясно. Стало быть, надо искать тайный смысл.

Однако, искать ничего не пришлось. По-видимому, устав от его безучастности, Валентина заговорила открытым текстом. Терпение лопнуло, не в ее это характере — ждать. Она спешила оглушить его своим сюрпризом, специально для него с любовью и выдумкой приготовленным. Нарушая приличия, она сама разорвала упаковку, — ну, же, гляди, гляди скорее. И подавись им.

— Ой, да ты меня не слушаешь вовсе. Удальцо-ов! Что-то ты совсем расквасился, дружочек мой. Уж не переусердствовал ли в лицедействе своем? Ты очень-то не надрывайся, полежи, отдохни, расслабься.

Она смотрела на него с нежной лаской во взоре, как мать родная.

— Спешить тебе некуда. Мы тебя вчера аттестовали, заочно. Прошло мое анкетирование. Помнишь, я анкетки придумала? Очень миленько получилось:

раздали, заполнили и подвели итоги — некоммуникабелен, неинициативен, неинтеллигентен (удар в самую болевую точку), не и не. А на не, как говорится, и суда не: не соответствует, то бишь. И никаких сомнений и обид — неподкупный глас народа. Ни предвзятости, ни преднамеренности.

Она улыбалась ему так щедро, будто только что одарила бесценным подарком и теперь вправе ожидать адекватного изъявления благодарности, уверений во всепреданнейшем почтении и прочих изысканных форм поклонения и признательности.

"Я убью ее, — подумал Удальцов. — Задушу. Сейчас, здесь, немедленно".

Он вытер о простыню повлажневшие ладони и с трудом сглотнул.

Большой палец с силой упирается в уютную ямочку между ключицами, которую она обычно подставляла для поцелуя, остальные обвиваются вокруг белой, гладкой, нежной шейки, опоясанной тонкой паутинкой морщин, подвижной, вертлявой...

Руку свело судорогой. Он растирает ее, пытаясь разжать пальцы. И не может отвести взгляд от ее шеи.

Она резко вскочила, как подпрыгнула, уголки губ задергались — вверх, вниз, в стороны, улыбка поплыла, закачалась, гримасы сменяли одна другую, словно она демонстрировала возможности мимической гимнастики. А в глазах заметалось беспокойство.

"А, испугалась, стерва, — торжествующе подумал он. — Все равно я убью тебя, это оказывается совсем не сложно".

И снова испытал знакомое уже напряжение во всем теле и сладостную истому. И ужаснулся, что от э того можно получить удовольствие.

— Ну, дружочек мой, я исчезаю. Надеюсь, ты не слишком огорчен. Да и нет причин, я тебя в эту игру принудительно втянула, я же тебя и выручила. Палочка-выручалочка, выручи Удальцова.

Она выпалила все это безукоризненной скороговоркой, без запиночки и задоринки — явно домашняя заготовка.

Мимолетный страх улетучился, как не бывало, она была довольна собой и не скрывала этого, упиваясь взахлеб его оторопью. Фурия, празднующая триумф. "Я убью ее", — снова подумал Удальцов, но никакого отзвука не услышал.

Весь запал пропал вхолостую. Он опять упустил свой шанс, слизняк, ничтожество. Она торжествует по праву.

Он решил молчать, ибо ничего более достойного не придумал. И только смотрел на нее с испепеляющей, как ему казалось, ненавистью.

Но такие, как Валентина, в огне не горят. Целехонькая и даже ничуть не опаленная, она продолжала улыбаться, но в улыбке этой появилось нечто новое, она словно вдруг узнала, что он неизлечимо болен. Какой с него спрос. Мелькнуло что-то похожее на жалость. Унизительную, брезгливую жалость. И тут же:

— А знаешь, Удальцов, если бы мы неожиданно поменялись ролями, я бы убила тебя. Это был бы эффектный конец, ей-богу. Она рассмеялась.

— Ну, будь здоров, что ли. Не вешай нос.

И уже взявшись за ручку двери, крутанулась на каблучках, и он увидел взгляд хищника, опьяненного кровью своей жертвы.

— Кстати, о носе. Что-то Жаннетка твоя мне последнее время не нравится. Может, нам ее замуж выдать? А что — детишек нарожает, ей это очень пойдет. И никакой меланхолии. А? Ну для чего ты ей, сам подумай — ни богу свечка, ни...

Больше ничего сказать она не успела, вскрикнула "ой, мамочка!" — и выскочила из палаты.

Граненый стакан врезался в дверь и стеклянными брызгами осыпался на пол. Еще один холостой выстрел.

Он лежал, как оплеванный, и по лицу стекали остатки компота, выплеснувшегося из стакана.

5. НЕНАРИСОВАННАЯ КАРТИНА

Нет, нет, нет... Нет!

Он не сдастся, он будет бороться. Его голыми руками не возьмешь. Не на того напали! Болезнью воспользовались, заговор организовали, террор объявили. Но его не запугаешь. Просчитались, товарищи дорогие, вороги лютые. На всех управа найдется. Все одним миром мазаны. Круговая порука, одной и той же трагикомедии персонажи.

Сюда улыбочка поприветливее, сюда — взгляд исподлобья, строгий, взыскующий. Направо пальцем грозят, кулаком по столу постукивают, налево — голову почтительно склоняют до хруста в позвонках, не щадя хребта своего. Тревога — и занятость изображают, напряженную умственную работу, лоб безжалостно в гармошку сморщивают: чем резче морщины, тем глубже мысли. Отбой — и глубокий вдох и полный, свободный выдох, покой и отрешенность. Здесь поприветствовать, там покарать, тут полояльнее, там пожестче. Главное — не перепутать, не ошибиться. Выучить роль назубок и шпарить как по писаному, даже если партнер оплошает, вести свою партию безукоризненно чисто. И дважды в месяц с глубоким удовлетворением банкноты в щегольской бумажник аккуратненько складывать, одну к одной (желательно, чтоб покрупнее). На лице отстраненность и деловитость, а в кармане — кукиш. Всем, всем, всем: налево, направо, туда, сюда. Если каждому по труду, а ему больше всех, значит он всех ценнее. Достиг, дорвался, неприступен, непобедим.

Не-ет! Он не таков. "Чур, не я! Чур, не я!" — только и успевал кричать. Правда, про себя, мысленно. Но с завидным постоянством. Он не с ними, он сам по себе. Не зря же они его не любят. Взаимное отторжение, несовместимость крови.

Он, правда, никогда не бунтовал открыто и ни за что не боролся — ни за, ни против. Но ни от чего и не отказывался — что давали, все брал, даже если не был уверен, что очень нужно. Дают — бери. Не им придумано, не ему и отменять.

Да и кто не берет? Таких показывать надо по телевизору, на всю страну. Только их сначала отыскать нужно. Гении, непризнанные, доморощенные, энтузиасты-бессребренники, жуки навозные. Встречались и на его пути такие. Смеются над ними все. Вслух, может, кто и позавидует, в пример поставит, а в душе хохочут, надрываются. Иной сердобольный не выдержит, пожалеет, всплакнет, прочувствованно, а смахнет слезу и туда же — хохотать со всеми вместе, за компанию. Ну и что хорошего? Его-то не любят — вполне достойное чувство. Но жалость, но смех — это уж извините не для него, он не шут, не паяц, развлекать уважаемую публику не вызывался.

Вот кукиш в кармане — другое дело. Это и ему по душе. Не явный, не агрессивный, а все же протест.

Сначала он жену для этого приспособил. Протестовал ею против прошлого своего ненавистного, социальной ущербности, уязвленности. Профессорская дочка, интеллигентка и интеллектуалка, можно сказать, аристократка. А он — ее муж, стало быть, тоже не лыком щит, вполне достоин внимания. Накось — выкусите!

Только вскорости это ему надоело. Им никто не восхищался, но и не гнали взашей. То ли признали, то ли не заметили. Он устал гарцевать, переломил через колено древко знамени и, отшвырнув его подальше, перешел на вольную ходьбу.

А пальцы так и остались сплетенными в привычную комбинацию. Только теперь она звалась Валентина и не требовала никакой дополнительной рекламы. Здесь все говорило само за себя. Он был на виду у всех, даже когда мирно спал в, своей постели, предаваясь легкому и беззаботному младенческому сну. Шутка ли — фаворит самой Валентины. Ему завидовали, его ненавидели, презирали и, презирая, побаивались. Предел мечтаний, финиш. Дальше ехать некуда. Тпру!

Но кони вдруг взвились и понесли. Спасти от неминуемой гибели могло только чудо. К счастью ли, к несчастью, он в ту пору еще спал, опьяненный Валентининым приворотным зельем. Проснувшись, протер глаза — и ничего особенного не увидел. Он прежде никогда не встречал чудо и не узнал его.

Перед ним была просто Жанна. Жанна — сегодня, завтра, днем ли, ночью ли, когда ни пожелаешь, привычно, постоянно — Жанна. И в этом, казалось ему, не было ничего особенного. Только он никогда не прятал ее в кармане, а нес на открытой ладони.

Здесь можно бы сказать: нес бережно и осторожно, трепетно и истово защищая от бурь и невзгод, грудью своей прикрывая, жизнь готовый отдать за нее... Да мало ли что можно наговорить. Слова, слова…

Но все это будет не просто преувеличением — фальсификацией, то есть подменой истинного ложным с заведомо корыстной целью. Но у него: а) нет никакой корысти и б) абсолютно нет сил.

Он устал. Он смертельно устал. Видения, сон, бред, тяжкие размышления. Было ль, не было? Где сон, где явь, где он? Для чего с такой изнуряющей тщательностью препарировал он сам себя, разложив на составные части и рассортировав их по принадлежности? Кому нужны эти останки?

Он сам подписал себе смертный приговор.

Теперь уж ему не возродиться. Это конец.

Конец...

Тик-так... Мирно тикают давным-давно остановившиеся ходики. Удальцов спит и ему снится, будто он спит и ему снится, что он умер, воскрес, еще раз прожил свою жизнь и снова умер, уже по-настоящему. Но скоро он проснется, потому что ему снится, что в прозрачной ясности раннего утра ему откроется нечто, без чего он не сможет ни умереть, ни жить дальше.

Он спит, а меж тем прозрачное ясное утро, заглянув в больничную палату, повыгоняло прятавшуюся по темным углам нечисть, высветлило, выбелило все вокруг, чуть подголубило, позолотило. Мазок, еще мазок, ровно, размеренно, неспешно, со знанием дела.

Холст загрунтован, свет поставлен. Ах, какая чудесная должна получиться картина. Ну, если не шедевр, то что-нибудь очень значительное или, по крайней мере, достойное внимания взыскательного зрителя.

Удальцовым овладело предчувствие, предощущение счастья. Он глаз не мог отвести от этой не нарисованной еще картины, он видел ее всю, в деталях, и был восхищен и удивлен. И узнавал себя: и там, на холсте, и здесь — творца, художника. Он был и по ту, и по эту сторону холста. Он был везде. Он был...

— Ах, вот оно что... Ах, боже мой, — шептал он, завороженный.

 

литературоведение культурология литература сми авторский указатель поиск поиск