главная страница
поиск       помощь
Палей М.

Рейс

Библиографическое описание

В черных очках я оставалась вплоть до паспортного контроля. С волосами, я надеялась, будет проще: если пограничника и насторожит несоответствие цвета, я сошлюсь на дурное качество снимка, а если это объяснение не поможет, я, конечно, признаюсь, что на мне парик, но не сниму — только чуть сдвину его на затылок, чтобы предъявить свои темные волосы.

Если бы предусмотреть заранее, я взяла бы с собой три чемодана, — возможно, у таможенников сработал бы казенный рефлекс почтения, и все, глядишь, обошлось, — а так, сообразив, что у меня из вещей всего лишь сумочка, они молча принялись ее потрошить вывалилась пудреница, плоская коробочка с театральным гримом, флакон с жидкостью для снятия макияжа, помада в пластмассовых патронах... Это все? — спросил таможенник, уже разогретый злобой, поскольку обстоятельства требовали от него дополнительных усилий, похоже, умственных. Я ответила, что все, и тогда он сказал: не делайте, пожалуйста, из нас дураков, — и я объяснила, почему мне больше ничего не надо, но он, уже заведенный, с особой душевностью произнес: не делайте, я повторяю, из нас дураков, — и принялся развинчивать каждый патрон, и нюхал помаду, и злился, — а самолет отбывал через тридцать пять минут, а еще не был пройден паспортный контроль, и я поторопила официальное лицо, оно позвало своего шефа, и тот сказал: вам не следует делать из нас дураков, будем держать до выяснения; вопросы, ответы, междометия, вскрики, — экзекуция затягивалась, до отлета оставалось пятнадцать минут, — и я заорала: ну гады же, гады! — и заплакала освобожденно, — было уже безразлично, что слезы смывают густую пудру с ресниц и щек, что они разрушают мой тщательно обесцвеченный образ, белесую маску, трясущимися руками только что подновленную в туалете аэропорта, под землей, среди хирургического кафеля, зеркал и могильного холода, — я уже знала, что все пропало, все кончено, — и мне стало зловеще легко, как на деревянной качели, взлетающей над оврагом, когда сердце чуть позади тела — или чуть впереди него, но напрочь с ним не совпадает, — % поняла, что сейчас придушу этих двоих, как мышей, % даже рассмеялась простоте выхода, — но что-то случилось наверху, я ничего не поняла, и опять ничего, и поняла не так, и уже боялась понять правильно, и наконец поняла: наш вылет задерживался на два часа.

Разум возвращался ко мне толчками, неравномерно: сначала я заметила, что таможенники отошли, потом увидела, что они занимаются другим пассажиром, по том ощутила свои руки, вцепившиеся в сумочку, — и наконец восстановилось изображение картины, которая живет во мне годы:

я сталкиваюсь с тобой лицом к лицу, в этом безустанно грохочущем Вавилоне, — уже после окончательного разрыва, после глухой разлуки, — по существу, после жизни, прожитой зря, точнее было бы сказать, нас сталкивает, — уже после того, как я смирилась с пожизненной параллельностью наших существований, с нереальностью их пересечения в эвклидовом заточении Земли, — и вот, после всего этого, наперекор здравому смыслу, научной логике, вопреки правде жизни, — и вообще, поправ теорию вероятности, — мы ненароком взламываем хрупкое устройство здешней геометрии, — была в нем, видно, тонкая закраина, — и, оступясь куда-то вверх, взлетаем в запредельный просвет, где, увидев тебя, я ничуть не удивляюсь, даже не вздрагиваю, на протяжении всех этих пустых нежилых лет ты наотмашь, без отдыха, ежедневно обжигал мое сердце, — мелькал в толпе твой затылок, кто-то твоим жестом поправлял на плече сумку, некто выныривал из подворотни, чтобы навсегда уйти от меня твоей мальчишеской походкой, зарвавшиеся озорники с беззаботной жестокостью тщились подменить тебя здесь и там, я видела в толпе твой подбородок, почти твою спину, ты вздергивал плечи, еще издалека я различала твой наклон головы, велосипедист — Боже мой! — так спешно провозил твои брови, подставные лица с детской простотой повторяли твою интонацию, ты опускал глаза, ты усмехался, ты протягивал руку за газетой, иногда оборотни были обтянуты твоей кожей, снаружи у них были твои скулы и даже — дьявольская сочетанность черт! — твой нос, все прочее им вмонтировали от других существ, если б ты знал, как это жутко, — я приноровилась видеть лишь то, что неоспоримо принадлежало тебе, я научилась влиять на независимое отделение твоих черт, на скорость их прорастания, я без устали шлифовала этот навык — более того, я выпестовала в себе умение длить и длить это единоличное блаженство, — но, когда порой ты, в джинсах и куртке, курил на перекрестке возле моего дома, оглушая меня грозным, неизъяснимым, присущим только тебе соотношением губ и руки, — я уже не успевала отвернуться раньше, чем чудовище, укравшее у тебя жест, точнее, одолжившее неизвестно зачем, — уже тупо предъявляло свое страшное несходство, так и не узнав, что я заведомо простила ему расхождение и готова была заплатить чем угодно за еще один дубль, — торопясь, я продолжала мысленно повторять свое бессильное заклятье, а фантом уже сплевывал окурок и растворялся в перспективе улицы, — но теперь ты, именно ты, — ах, истинный Бог, ты, ты, — ты, собственной персоной, приближаешься ко мне, совпадая с собой все резче, все гибельней, — оказывается, цветет яркий июньский день, самое начало лета, ты одет в светлый костюм, — тот, что был на тебе, когда мы поженились, — о чудо, он выглядит почти новым, — мелькает мысль, может, мы вечны, но не отвлекает, мелькает, может ты снова идешь жениться на ком-то, испаряется — ты идешь мне навстречу, — нет, ты только подумай: какова была вероятность нашего пересечения в этом неисчислимом ошпаренном муравейнике, где не жил ты, не жила я? Какова была возможность нашего столкновения в населенном пункте, где мы, отдельно друг от друга, бывали только проездом? каковы были шансы нашей встречи именно здесь, на самой окраине многовокзального торжища, в заброшенном месте, не представляющем ни делового, ни торгового, ни экскурсионного интереса, где, кстати сказать, ни ты, ни я не бывали до того ни разу? и наконец: какова была надежность гарантии, да и была ли такая гарантия вообще, что мы с тобой сохранимся живы, что не вылетит винтик из самолета, не сойдет с рельсов поезд, что, побежав догонять шляпу, ты не будешь сбит насмерть машиной, что, наконец, нас минуют чума, мороз, шлагбаум, что не сотрется в пыль сердце от напрасного бега? а вот же, и мы, и мир оказываемся еще живы, и еще сколько угодно жизни есть в запасе, — и вот я еду себе как ни в чем не бывало в метро — и ошибаюсь станцией, а ты, как выясняется, по обыкновению просыпаешь свою, — и я, вместо того чтобы повернуть назад, не знаю почему, поднимаюсь к выходу и бреду, куда глаза глядят, а ты тоже выходишь на свет и шагаешь себе, глядя в небо (как всегда), — и, может быть, я еще некоторое время иду безо всякой дороги, — когда в точке пространства, где одичалый гастроном соседствует с перелеском, как раз за ларьком, где кусты плодоносят пустыми бутылками, я вижу тебя: ты идешь мне навстречу как ни в чем не бывало под небом моего детства, — и одновременно ты идешь по небу, — небо везде, — ты идешь, освещенный солнцем, — подумай, какова была вероятность, чтобы я шла бесцельно, одна, почему-то нарядная, словно на именины красавицы в ее заросшую сиренью усадьбу, — какова была вероятность, чтоб и ты шел один, — каковы были у нас шансы, чтобы у тебя была с собой целая сумка вина, — чтоб у меня была в запасе целая вечность, — и, знаешь, не сводя с тебя глаз, я вдруг поняла, что шансов у нас было как раз невероятно много, потому что совпадения — это, видимо, рифмы на Божьих скрижалях, а Создатель, судя по всему, любит стройные тексты, — так что я с силой хватаю тебя за плечо, ты не исчезаешь, — ты хватаешь меня за руку, и я не просыпаюсь, — ты больно хватаешь, а я не просыпаюсь, — в голубом океане медленно поводят плавниками молодые ели, нежно струятся светло-зеленые водоросли, чего-то там шепелявят, играя на травке, новорожденные кусты, — лето, благословенное русское лето распахивает сказочные свои терема, — и я чувствую такую прочность мира, такую несокрушимость, а может быть, благодать, — что хочется немедленно взлететь на самое острие телебашни — да и сигануть башкой в банно-прачечные облака, а лучше мчаться (отстреливаясь) по скользкой крыше курьерского поезда (волосы, ветер, надсадный визг паровоза), а лучше всего отплясывать чарльстон на крыле горящего аэроплана, под золотой фейерверк и канонаду духового оркестра, взрывающего сердца, как цирковые шары (а ты бы поправил очки и улыбнулся), — а покуда мы садимся с тобой под грибок на детской площадке, — и уже через пятнадцать минут молодые мамаши хотят сдать нас в милицию, потому что мы очень целуемся на глазах у малышей с ведерками и, обливаясь красным, пьем из горлышка, — и тогда мы пересаживаемся в какой-то ржавый, поросший травой автобус, а он вдруг заводится и везет нас неизвестно куда, совсем прочь из города, — ты замолкаешь, ты это умеешь, веселье слетает с тебя в один миг, — беззвучный, автобус идет плавно, словно плывет, словно парит, — а за окном — у окна, грустный, сидишь ты, — за окном — до самых небес — расстилаются ласковые поля юного лета, — июнь густо заткал их маленькими мягкими золотыми цветами, — живые глотком дождевой влаги, цветы улыбаются так, будто не было зимы, не будет осени, как будто они ждут нас всегда, — но мы сначала еще не родились, потом еще не встретились (а только сильно тосковали друг по другу, — и я до тебя обозналась бессчетное число раз, и ты до меня тоже), — поля, по-прежнему отдельно от нас, цвели безмятежно тогда, во время нашей краткой и страшной земной связи, — они так же безмятежно и щедро цвели, когда ты ушел, — и вот они продолжают цвести с таким таинственным терпеливым постоянством, что я понимаю: это солнце проливается через края и плещет внизу — небо повсюду, потому что рядом ты, и я чувствую это особенно сильно сейчас, стоя в очереди на паспортный контроль.

Я быстро продвигаюсь к началу этой опасной очереди. Надо сосредоточиться. Необходимо примерить, заучить и отрепетировать подходящее лицо — к моменту, когда подойдет очередь протянуть паспорт. Я судорожно перебираю ситуации, способные придать лицу выражение несуетной сосредоточенности. Идеальное зрелище собственных похорон, это дисциплинирует, — как раз настолько, чтобы немного размыть запекшуюся в глазах тревогу, эту опаснейшую против меня улику, — и, слава Богу, не настолько это трагично, чтобы, вконец перекосив лицо, сделать его сверхподозрительным. Важней всего кое-как закрепить это благоприятное (смотрюсь в зеркальце) выражение и донести его до чиновника в сохранности. Чиновник нырнет в мой паспорт — вынырнет — и с привычной гримасой тяжелого отчуждения приостановит меня сквозь цейсовские очки. Я, свои черные очки уже сняв (дабы не пробуждать в нем рискованной инициативы), буду, допустим, покусывать пластмассовую дужку, — авось нервозность сойдет за рассеянность и беззаботность.

Он мгновенно сделает профессионально точный оттиск моих глаз: зрак в зрак.

На миг мы станем отчетливо двухвалентны.

Готово.

Возможно, затем он снова опустит глаза в мои бумаги — и снова вскинет их, придерживая пальцем какое-то слово. Но синие декоративные линзы по-прежнему будут скрывать темную сущность моих глаз. И я знаю: остановить меня не удастся никому, я вырвусь, выкручусь, я что-то придумаю.

Ты, на протяжении всего этого времени, стоишь возле валютного магазинчика "Duty free". Насилу сдерживаясь, чтобы не повернуться, я цепко фиксирую боковым зрением живое сияние, твои волосы цвета русских степных ковылей. Ты стоишь словно бы вдали, но все-таки катастрофически близко, настолько, что я уже боюсь, ты вот-вот уловишь это особое, выдающее меня с головой излучение тревоги, от которого дрожат стены аэропорта. Ты не можешь не узнать это излучение, — его не скрыть ни париком, ни гримом, ни очками, не замаскировать, не спрятать, его можно только немного унять, — успокойся, велю я себе, — слышишь, успокойся, не то рухнет весь замысел, успокойся, ну! Щадя сердце, медленно, очень медленно, я ползу зрачком к твоим ногам, замираю на миг у кроссовок, — затем, щурясь, то и дело моргая (как бы не глядя, не в счет), карабкаюсь по отвесным склонам твоих джинсов, по джемперу цвета речного песка... твоя мальчишеская сутулость! твой профиль ученого грача! Я жадно смотрю на тебя в упор. (Слава Богу, ты, как всегда, читаешь.) Дразня опасное, мысленно прошу тебя: посмотри — нет, не сейчас, только не сейчас! Я снова отворачиваюсь, хотя ты продолжаешь читать. Но я чувствую тебя спиной — куда мне укрыться от жалящего твоего присутствия! Я вижу: ты разглядываешь красное электронное табло (ты ужасно любишь все, что пульсирует, скачет, сверкает, помигивает) и опять возвращаешь глаза в книгу, причем тоже отворачиваешься. Знаешь, это напоминает дурной с натяжками водевиль, комичность которого заключается как бы в том, что главные персонажи, стоя друг к другу спиной, ищут друг друга всю жизнь.

Красивое преувеличение! Ты и не думал искать меня, а я нашла тебя все равно. Сейчас мы снова стоим лицом друг к другу, и я смотрю на тебя открыто. Ты продолжаешь читать. И, возможно, ты читаешь о том, как некий мужчина читает книгу в зале международного аэропорта, а за ним следит загримированная женщина, — а читает мужчина про то, как в зале международного аэропорта мужчина читает книгу, а за ним следит загримированная женщина, — ты очень любишь эти латиноамериканские штучки, но не замечаешь при этом, что зеркальная анфилада бесконечна на обе стороны строки, — взгляни на меня, нет, не надо!

Читай. Ты устроен именно так: лежа на берегу моря, взахлеб рассуждаешь о французской живописи начала века, моря под носом не видя, помня о нем только через чужие картинки, — зато сидя в четырех стенах, когда море уже не заслоняет собой себя, чувствуешь его во всем планетарном объеме, — и весь морской мир[]пронизан твоими словами, — стихии всех морю соприродных миров освоены, заселены и обжиты именно тобой, — ты, как Бог, даешь имя всему, что живет снаружи и внутри моего сердца, — право первородства принадлежит тебе, — я называю мир твоими словами.

И вот сейчас именно ты не чувствуешь моего присутствия. Разве не странно? Да, это входит в мои планы. Но все же: неужели какой-то парик, пудра, очки — способны скрыть камнепроломную силу моего к тебе пожизненного притяжения?

А знаешь, даже если б ты сделал пластическую операцию, я бы узнала тебя. Я бы узнала тебя, даже если бы ты изменил свой рост, запах, голос, — даже если б ты, заметая следы, изменил свою расу (зачернил кожу), — даже если б ты, чтобы уж наверняка сбить меня столку, подмешал к себе что-нибудь и от желтой расы — тоненькую бороденку, под стать ей косичку, неотвязное желание писать танки и есть палочками пресный вареный рис... Когда ты оставишь оболочку человека, мне только легче будет узнать тебя. Безверье Фомы в сравнении с моим — расхожее требование зримых и осязательных доказательств, — тем не менее существует одно, во что я верую непрестанно: я угадаю тебя и на небе, — и там, несомненно, острей.

Мы не виделись девять лет, две войны по российскому летосчислению.

При взгляде с Земли твоя частная жизнь, как оборотная сторона Луны, скрыта от меня навсегда. Можно сделать однократный блиц-снимок, но увы, это все.

Что можно различить, глядя на этот снимок?

Ты живешь в городе, где снег всех цветов, кроме белого. А в городе, где живу я, — точнее, за окном моей комнаты, в узком, как пробирка, просвете тяжких лиловых штор, оседают по ночам в красивой химической реакции белые хлопья. Они белы, как эталон белого цвета для образцово-показательной зимней белизны, они даже чуть избыточно белоснежны. Ты мог бы поставить столбик чистого снега на свой письменный стол — или подвесить его к потолку, — но мне отказано подарить тебе снег.

Ты живешь далеко. Иногда я откладываю на глобусе расстояние от меня до тебя на все стороны света. На севере я упираюсь в точку арктического полюса (это трудно представить), в самую что ни на есть земную макушку, — на юге меня бросает в жар на берегах, священных Нила, точнее, я попадаю в излучину Нила, к развалинам старинного города Фивы, что напротив города Луксор в Аравийской пустыне, — на западе и приземляюсь в распластанной, словно ластовица, голу» бой Гренландии, в городке Ангмагсалик, — мысленно отмеряя это же расстояние вглубь Земли, я приближаюсь к ее юному страшному ядру, — но зато вверх это значительно ближе, чем до Луны.

Мне часто снится ночь, поезд, я спрыгиваю на ходу, быстро иду по шпалам, рельсы разбегаются, как черные вены, и вот я вижу себя в густой металлической дельте, горизонт покрыт цистернами, товарняками, маневровыми паровозами, — все говорит о приближении города, — я знаю, это твой город, я уже собираюсь (это невероятно) в него войти, но какая-то учительница, похожая на палку, с пугающе правильной дикцией, разъясняет мне, что я поступаю сугубо неправильно. И я почему-то соглашаюсь.

Ты живешь на востоке. Всякий раз, замечая время, я мысленно прибавляю столько-то, получая, сколько тан у тебя. Я представляю, хотя бы смутно, чем ты сейчас можешь быть занят, и мне достаточно этого скупого знания, чтобы ощущать постоянство слияния с твоим существом.

Сквозь стекло, не приближаясь к окну, смотрю я на Солнце. По стеклу ползает муха, — она елозит брюшком прямо по золотым губам Солнца, — но разве она обладает Солнцем больше, чем я? Обладать тобой полней невозможно. Я не перестаю удивляться могуществу, — и тому, что — как все самое главное в жизни — оно дано даром.

Да ты понимаешь ли, какое непостижимое для меня везение — встретиться с тобой именно в этой галактике, совпасть — точь-в-точь — в этом тысячелетии! Разминовение на несколько часов в пределах одного космического тела — можно ли Бога гневить!

Да, всякий час мы обратны друг другу — именно это дарит мне радость рифмованного времени, жизнь в удвоенном сердцебиении нерасторжимых любовных объятий.

Солнце и Луна обречены к невстрече, но невстреча и есть жесточайшая связь.

Я совпала с тобой — еще до рождения — и в ритме. Вся музыка мира играет для нас, о нас, в нас — нам ли не танцевать вместе!

Нет. Вполне бегло, без нот, я помню все части этих инструментальных сочинений. Как там? — оживление, раздражение, отвращение, или — умильность, усталость, угрюмость, или так, без перехода, — нежность, ненависть — да ты и сам знаешь назубок это (аллегро кон брио), где, сколь ни меняй пластинку, финал одинаков: хрип, треск, сухое шипенье граммофонной иглы. Сердце гибнет в скачке за настроениями, в этом беге взагон, — сердце с каждым ударом забивается в землю, все глубже в землю, где горлом будет земля, улыбка размажется в глине, — там, во тьме, сердце не имеет привилегий, — помнишь девчонку на раскопках некрополя? помнишь, как зачерпнула она горсть из грудной клетки первых отрытых останков? Помнишь, как, не поверив, сказала: здесь было сердце? и повторила: это все, что осталось от сердца?

Но мы полетим. Мы воспарим к небесам в плотно задраенной металлической капсуле: этакий экспонат материализованного слияния душ в их естественной среде обитания.

Ты думаешь, размежевался со мной меридианами, отгородился горизонтом? Ты, небось, вообразил, что можно так запросто выйти из моего состава!

А разве хоть что-нибудь в нашей воле? К примеру, разве я сама прибавляю часы к часам? Мое сердце, запущенное на автоматический режим, самостоятельно корректирует разницу. Так что всякий раз, когда я вижу циферблат, или время объявят по радио, промелькнет обычный уличный вопрос, или за окном, со дна двора, в полной тишине внезапно и отчетливо спросят: который час? — и ответом будет таинственное: седьмой (и почувствуешь себя единоличным зрителем всемирного действа), — или даже когда время долго не называется вслух, и оно безмолвствует в усыпившей себя крови, — а все равно вынырнет, чтобы напомнить о неизбежной плате за зрение, слух, работу сердца, — во все такие мгновения, где бы я ни была, чем бы ни заполняла жизнь, — это интимное арифметическое сложение производится во мне непроизвольно и четко, можно сказать, рефлекторно: так поскользнувшийся мгновенно — до мысли — вскидывает руки.

И кое-как сохраняет равновесие.

Возможно, это сравнение покажется тебе отвлеченным. Возможно, мой скромный сакральный ритуал ты все равно расценишь как беззаконное вторжение в твою жизнь. И потом, — скажешь ты, — к чему эти иносказания?

К тому, — скажу я, — что у тебя нет времени меня слушать. Раньше было, теперь нет, это ведь так естественно. Поэтому я вынуждена говорить много, — ты приговорил меня наполнять бочку без дна: говорить.

Если бы можно было обольстить диспетчера местных расписаний — обморочить, подмазать — выкрасть время из прошлого, — я отдала бы его старухе, пропахшей подполом и грибницей, — в обмен на заговоренный флакон. Ты выпил бы из него, уснул, а проснувшись, уже не помнил бы, что успел разлюбить меня раньше: частичная ретроградная амнезия, ничего опасного для твоей жизни. Но старуха, получив от меня время, отдалилась бы от могилы не насовсем, а только на время, и, в соответствии с обменом, ты забыл бы тоже не насовсем.

Насовсем невозможно, а насколько позволено? Если подойти трезво, сколько удалось бы украсть? Пять минут? Но это величина неопределенная, как "стакан чая". Может быть, полчаса? (Ох, нормативные полчаса в русской классической литературе! Тебя не озадачивает эта, как по сговору, жестко закрепленная дозировка интимных воздаяний? Густое отточие — и: "Когда через полчаса все было кончено..." Словно текст из уголовного дела, где двойное самоубийство любовников иллюстрировано фотографией трупов и подписью: (omnia animal post coitus terstia est.) Нет, эти все кончающие полчаса с их подспудным несмываемым постельным клеймом мне выкрадывать неохота.

Я, пожалуй, нарву тайно букет минуток-незабудок на скромном нашем лугу, — ведь были же мы иногда счастливы бездумным счастьем цветов, — я нарву этих минут по кромке луга, — там это будет незаметно, там не убудет, а здесь, из обрывков, я, может, сплету цветочный коврик, я буду согреваться им в лютую ночь, я укроюсь...

Ерунда. Я не сплю по ночам.

По ночам мы не спим вместе. Это не значит, что мы спим врозь. Это значит только именно то, что по ночам мы действуем совместно, даже коллегиально: не спим.

У меня полночь, у тебя утро.

Я не ложусь, ты не ложился.

Как сладостно думать, что ты еще долго не ляжешь — как раз все то время, что не лягу я!

Мы не спим вместе.

Я вижу тебя за твоим письменным столом.

Я чувствую запах пасты в твоей шариковой ручке.

Я даже позволяю себе вообразить, что и ты, может быть, думаешь иногда о моем одновременном с тобой бдении.

Сообща мы разбойничаем в райских садах.

Все спящее отдает нам безропотно и задаром свои драгоценные сны.

А все, что не спит, яростно сопротивляется и ускользает.

След в след мы идем горячей тропой охоты.

О, не спать вместе — это куда серьезней, чем вместе спать.

Это страшней.

Мне виден твой затылок: в свете настольной лампы волосы мерцают, как песок на плоском лапландском взморье (где — помнишь Финский залив — ты сказал; мы с тобой лежим, по сути, на берегу Атлантики...).

Ты за линзами своих сильных очков: почетный кавалер бессонницы, аргонавт, астронавт, огнепоклонник-шаман — пожизненный данник стихий.

Я гляжу в твой затылок, и балтийские воды начинают капать из моих глаз.

Тогда я хватаю бумагу и принимаюсь быстро-быстро рисовать — битвы Римской империи, будни средневековой инквизиции, — льется карминная кровь, дымит черным смрадом крупно нарубленная, очень неприглядная человечина, на периферии картины автора пытают каленым железом — о, это больновато, — балтийская вода уже вовсю хлещет из темных пробоин, я иду ко дну, — милый мой, какое благодеяние Вы для меня сделали, — и там, на чугунной глубине, вся тяжесть Атлантики, навалясь, расплющивает меня заживо, — рвутся, лопаясь капилляры, — больно, слава Богу, отчаянно больно! Это — чтобы не рубить себе палец, руку, голову.

Если бы я заранее знала, что ты приснишься мне этой ночью, я бы легла не в четыре, а по крайней мере в час.

Ты близко — за деревом, за углом, за стеной, за дверью. Ты вот-вот появишься. И ты появляешься! Или я вхожу туда, где (я чувствую точно) ты уже есть. Иногда мне так и не удается увидеть тебя, и все же реальность твоего близкого присутствия сияет из глубин сна, промытая проточной водой от ила, песка и слизи будней, — она так ослепительна, что, еще не до конца проснувшись, я шалею от этого неколебимого, словно введенного в регламент каждого сна, счастья, Возможно, в каждом сне я не только чувствую, но обязательно вижу тебя, просто я не всегда помню об этом, как не могу помнить все свои прежние жизни с тобой.

Кто дал право человеку будить человека?

Все настоящее происходит во сне.

Проснувшись, я долго не могу определить час. Одно лишь я помню: что бы ни случилось, Солнце, отработав положенную часть суток на тебя, летит ко мне, а от меня полетит к тебе, мы играем в мяч (это разрешено), — на моем закате я праздную твой восход, на твоем закате пытаюсь уснуть, и, знаешь, я как-то спокойно отношусь к тому, что мне будет столько-то лет, и столько, и столько, но мне невыносимо думать, что столько же может стукнуть тебе. Я хочу, чтобы и после моей смерти ты всегда оставался таким, как я вижу тебя сейчас, — а если истина живет сама по себе на ледяных вершинах, не снисходя до чувства, то пусть рухнут эти вершины и небо впридачу.

Оно нелетно сейчас, это небо, по-прежнему не пускает в свою легкую твердь. Ты в нетерпении поглядываешь на табло — наше общее табло, — а я не перестаю удивляться, что мы наконец совместились в точке времени, мы уже окончательно современники, — а что до пространства (я вдыхаю сейчас воздух твоих легких, я жадно соединяю его со своей кровью), то оно в течение нескольких дней неукоснительно сокращалось, — мы отправились, как в школьной задачке, навстречу друг другу, из пункта А и пункта Б в общий пункт М с суммарной скоростью поездов, видимо 240 км/час, причем а моем случае — задачка повышенной сложности — время вело себя милосердно лишь вначале, то есть не противоречило своей изученной природе: день и ночь — сутки прочь, прикорнешь — три часа домой, перекинешься с тобой словом — ночи как не бывало, его еще можно было без хлопот убить чаем с кроссвордом, — но ровно за два часа до прибытия в пункт М стрелка, обессилев, застряла.

Меж пунктом А и пунктом Б проходит жизнь внутри вагона, и дым выходит из трубы. А в Гаврииловой трубе басы фальшивят на полтона, кривя проекцию судьбы. Морзянку клацая стоп-краном, в такт со стаканом шестигранным, с похмелья проводник суров. И ничего нам неизвестно: ни час прибытия на место, ни расписанье катастроф.

Тем не менее исполинская дорога — я изгрызла ее глазами — съежилась до размеров этого зала ожидания, — а еще через некоторое время, уже скоро, нашим общим жилищем станет салон самолета "ИЛ-62", уже вполне соразмерный с человеческим телом, единственно возможный общий наш дом, — даже очень уютный, маленький, — бесконечно малый, если уж на то пошло, в сравнении с размахом хаоса за пределами ручного околоземного пространства — и в самих нас.

Ты стоишь совсем близко. Ты подошел, не заметив, что подошел ко мне.

Я вжимаюсь в стену за газетным киоском.

Ты стоишь так близко, что мне видны мельчайшие подробности твоей кисти.

Паспортный контроль позади. Чиновник пролистнул меня, не читая, — я просто думала о тебе, и все обошлось. Бог хранит меня, когда я думаю о тебе, а думаю я о тебе всегда.

Знаешь, какие со мной бывали случаи? Меня, например, в упор не видели контролеры, когда я шла между ними в недосягаемые для смертных чертоги. Меня не замечали милиционеры, преграждающие путь к хлебу и зрелищам. Меня почему-то игнорировали часовые Кремля, когда я, вздора ради, лазала там везде, где нельзя. Насквозь пропахнув адюльтером, я медленно выныривала из супружеских спален, а законные жены смотрели сквозь меня телевизор. Другие? — спросишь ты. — У тебя потом были другие? (Конечно, не спросишь. Если б ты был из тех, кто может такое спрашивать!)

Только другие и были, — скажу я. — О, насколько они все другие!

Бывало, я пописывала другим открыточки, — знаешь, такие, где нарастание восклицательных знаков как бы возмещает убывание искренности. В повседневности я без конца путала, кто из них любит чай покрепче, без сахара, кто послаще и не очень горячий, но пожиже ("Я же тебе говорил!") и обязательно полный стакан. Когда другие, хлопнув дверью, уходили, я с наслаждением зевала, — в шлепанцах не догнать, а башмаки обувать лень. Когда они возвращались (другие всегда возвращаются), меня дома уже не было. То есть я была, но их почему-то постигал приступ незрячести, — тот самый, что с хранителями порядка и женами. Поискав меня в самых невероятных местах, другие, плюнув, уходили надолго. Как я бывала тогда счастлива!

Вот теперь и ты, стоя на расстоянии вытянутой руки, не замечаешь меня. Попросту говоря, ты и не смотришь в мою сторону. Это входит в мой замысел. И все-таки согласись, странно, что ты с таким непритворным интересом разглядываешь обложки журнала, когда я стою слева от тебя, там, где сердце! И к лучшему. Воспользуюсь преимуществом незримой души.

Меня нет.

Я придаток зрачка, в злом азарте охоты спресованный до бестелесности, — у! как я голодна! как жадно подстерегаю каждый твой жест, — я знаю их все (вот! ребром указательного пальца ты резко поправил очки), — я бездомный глаз, подставленный голышом хлещущему потоку — о, как мощен этот напор в узком створе зрачка! — я, по сути, микроскопический кадр фотопленки, — бесконечной, как лента Мебиуса, — хранимой в тайне и тьме, — мне принадлежит одна мгновенная вспышка света, но, прежде чем захлопнется шторка, в этот единственный световой миг, я зачем-то назначена уловить мириады слепых, бесцельных, безостановочных мельканий, которые мне не дано запомнить, снимки с которых мне все равно не узнать, — нет, я меньше, я и есть зрачок, — пробоина глаза, да, пустота, голое зрение, — отчего же я плачу, как человек, глядя сейчас на твои руки?

Я помню все их жесты. Я знаю все их гримасы, позы, оттенки выражений. В мире, где ничто не принадлежит никому, это — я смею надеяться — моя неколебимая единоличная собственность.

Ты протягиваешь продавцу бумажные деньги. Они всегда были так непрочны в твоих ладонях, как ноябрьская листва. Я наперечет знаю все рожицы и корчи твоих пальцев во время их вынужденного общения с деньгами. Я, случайное существо в цепи случайных существ, — я не понимаю, за какую такую доблесть перед лицом Господа я избрана видеть, как ты покупаешь газету?

Если бы руки твои мог разглядеть торговец, он сейчас же кинулся бы определять подлинность купюр: а не нарисованы ли эти знаки на фантиках от конфет? Ты кладешь деньги на прилавок так, словно играешь в магазин, но дети проделывают это куда серьезнее, они вовсю стараются походить на взрослых, — впрочем, ты тоже. Безрезультатно: деньги в твоих руках мгновенно превращаются в клочок бумажки, — даже странно, что в обмен на этот клочок дают книгу, хлеб, самолетный билет, — ты протягиваешь руку с деньгами, словно пустую: не покупаешь, а просишь.

Ах, я бы надарила тебе горы всех этих престижных и гордых мужских игрушек, которыми курят, пьют, убивают, ласкают женщин, обучают собак и укрощают коней, покоряют моря, пустыни, скалы и гладко заасфальтированные дороги. Кому же еще все эти штучки, как не тебе! Я завалила бы тебя пригоршнями безделушек, недешевых и редких, которые тем и хороши, что не применимы к пользе, — я притащила бы тебе всякой вкусной всячины, — и, конечно, красивых сверкающих вин, — все, какие ты выбрал бы сам, — чтобы ты мог выпить их из рюмочек на тонких витых ножках. Шатаясь от счастья, с тобой в обнимку, я ввалилась бы в один из тех магазинов, где грохочет, крутясь, сумасшедшая музыка: покупайте! покупайте! покупайте! — где изливает благоухание медовый свет: ах, господа, пожалуйста, покупайте!... Я обвела бы всех медленным взглядом, заменяющим кольт. Я бы тихо сказала: "Все. Беру все. Заверните", — и меня услыхала бы даже маленькая статуя Артемиды, выполненная, судя по всему, из чистого золота, — а может быть, покрытая золотой фольгой, — но внутри уж точно, из чистого шоколада.

Однако я не хочу глядеть дальше это феерическое кино. Его финал мне известен, какими бы режиссерскими ухищрениями он ни был бы украшен.

Мне не унять твоей тоски. Ее можно лишь слегка усыпить, на очень короткое время, но она от природы дикая, — она всегда помнит, что она дикая и не будет иной. Твоя тоска питается твоей кровью.

Что, зажил ноготок? Ноготок-то хоть зажил? Вот этот, на большом пальце левой руки. Я забыла — и вспомнила: зажил?

Ты всегда первоклассно играл в бильярд, ты вообще обожал азартные игры, — помнишь, однажды ты ушиб этот палец кием, — проступил кровоподтек, — сначала он чернел под белой ногтевой лункой, а ноготь рос, и черное пятно лезло вверх, и тогда я сказала, что когда это пятно доберется до края ногтя, ты меня бросишь. Ты усмехнулся. Любовь-с-ноготок не входила тогда в твои планы. Но, видишь, планировать нам удается разве что длину ногтей, и то не всегда, — они ломаются, гнутся, — а чаще ломается человек.

Несчастье стряслось оттого, что дни пошли на убыль. Ты уже привык спать, отвернувшись к стене, горестно отгородившись спиной, заведомо отторгая затылком мой взгляд, — даже зародыш взгляда под оболочкой испуганно сомкнутых век (как бы рано я ни проснулась — камень в груди просыпался раньше), — и твоя рука, как ни широка была постель (а она была широка, — потому что я, чувствуя перед тобой ответственность за погоду, за эти неисправимо пасмурные утра, — чувствуя перед тобой вину за все: за то, что есть на свете однолетние растения, а хуже, двулетние, которых еще жальче, потому что только они зацепятся как следует корнем, только дадут цвет, только наладятся они из земли, а уж пора в землю; за то, что у нас в доме завелась мышь, по столу бежала, яичко упало и разбилось, а есть и так нечего; за то, что очередной Навуходоносор положил в пустыне сорок тысяч солдат, и так было всегда; что следом идущий Навуходоносор уложит в пустыне следом идущих сорок тысяч, и семя их, перемешанное С кровью, бесцельно уйдет в холодный песок, и снова их вдовы, обреченные к бесплодью, будут рыдать и яростно мастурбировать по ночам, и так будет всегда; за то, что рано умер прекрасный русский прозаик Николай Гоголь, — что неминуче, сраженный своим же пророчеством, погиб Николай Гумилев, — а Чехов! Боже как жалко Чехова! за то, что нам не семнадцать, а за окном ругается дворник; за то, что мы слабы, глупь| ленивы, однообразны, наконец, смертны, — за то, что, может, бессмертны, — чувствуя вину перед тобой за все, я была на самом краю), — твоя рука, вытесненная твоим телом за пределы постели, смуглела, прижатая вертикально к стене, и кисть была беззащитно распластана, как у щенка, — и на этой кисти, на большом пальце, на самом кончике уже отросшего ногтя, — ты все не стриг его по забывчивости, а может, из благородства, — отчетливо чернело пятно. Я ошиблась: ты разлюбил меня раньше.

Когда я впервые увидела тебя, ты сидел в застекленном кафе, — точней сказать, ты примостился на искалеченном стульчике у стола, заваленного грязным, — кафе это было обычной забегаловкой с сырыми пирожками, серым кофе, невытравимым запахом помоев, все там было обыкновенно, темно, осклизло, холодно, из сортира несло в лучшем случае хлоркой, — ты сидел, поставив локти прямо во что-то липкое, — я стояла снаружи, по щиколотку в майском газоне, и не могла оторвать взгляда от твоих рук: ты перелистывал газету.

Это сбылось в городе, где не жил ты, не жила я. Стоя по ту сторону стекла, я видела, — мне даже казалось, слышала, — все, что внутри: старуха хлюпала туда-сюда тряпкой на швабре, заезжая по ногам стульям, столам, посетителям, — ребенок ел бессмысленно и нечисто, — сутулая посудомойщица, собирая со столов, неловко смахнула на пол стакан и сказала отчетливо: "Несчастливая я. У меня даже стакан не бьется".

Ты сидел, словно в маленьком кафе Монмартра. Я даже поискала глазами рогалик и чашечку кофе, — они не просматривались, но это не меняло впечатления: вокруг тебя цвел Париж, ты был его центром, ты сидел в компании французских художников начала века, и я уже ревновала тебя к их традиционно русским женам. А ты продолжал листать газетку — точно, сухо, насмешливо, — ни в малой мере не присваивая, и уж, конечно, не соотнося с собой, а только вынуждено терпя материальность предмета. Было видно, что твои руки в любой момент стряхнут его и забудут.

Если бы я даже очень захотела, если бы ты стал меня слушать, если бы ты услышал то, что я говорю тебе, — я и тогда не смогла бы объяснить толком про это переключение чувства. Я вижу мир в крови и руинах, в травах, в слепых влажных побегах, это перемешано безо всякого смысла, картина недвижна как вечность, нещадна, мертва. Но стоит мне увидеть тебя, — скажи, может, как раз ты откроешь мне эту тайну, — почему, стоит мне увидеть тебя, — словно мгновенно нажимают во мне особую кнопку, — явь тут же ввертывает пейзаж: Жизнь пригодна для жизни, она даже как-то не по заслугам приютна, я рвусь брататься с миропорядком, реальность невероятно пластична, изящна, по-кошачьи увертлива, — я отчетливо вижу ее блистательный, бесконечно многообразный артистизм, — он буквально осязаем и воздух пахнет озоном, — скажи, черт возьми, ты как это делаешь? как умудряешься ты посылать в мое сердце такой чудовищной силы заряд? сколь всевластен и мощен этот общий — земной, мой, небесный — совместный, как высоковольтный провод, голый нерв красоты!

Увидев тебя, я почувствовала запах дождя. Давно я не чувствовала этот запах, я вообще уже мало что чувствовала. А тут вспомнила: мне пятнадцать лет, я иду из школы, во дворах жгут прошлогодние листья, и такой терпкий, как разотрешь в пальцах, лист смородины, — и еще не задумываешься о том, откуда это земля берет силы и милосердие, чтоб возрождаться каждый год, — и накрапывает русоволосый дождик, даже сердце щемит, такой он нежный, и грустный, и немного тревожный, ведь он всегда новорожденный, а жизнь его совсем коротка; и он по-разному пахнет на тропинке, на траве, на корнях сосны, уютных и толстых, и потихоньку ослабевает, а так и не найти слов, чтобы определить, как же он все-таки пахнет, но в пятнадцать лет это еще не беда, — а впереди сверкает громадное, как аэропорт, здание мечты, за ним летное поле, простор — и такое безграничное сиянье, что даже стыдно — но как-то сладостно стыдно — принять это все даром.

Потом я кое-что уточнила. Я поняла, ничего не дается даром, только в обмен. Я поняла однажды, что все у меня будет, понимаешь, все, — все игрушки взрослых, все их игры, — мне даже Большую Австралийскую государственную премию дадут, — а только как пахнет дождь, мне уж больше никогда не узнать.

Но стоило мне понять, что передо мной ты, — дождь, предтеча потопа, обрушился на меня прямо с неба!

А запах его был и вовсе уж младенческий, чтобы найти определение, надо уметь лепетать на языке младенцев.

... Кошка, ловко огибая потоки, тащила в зубах толстого своего котенка.

Скромный кордебалет прохожих грациозно скакал — и при этом вертел разноцветными зонтами.

Дождь колошматил джаз!

И, легко сбросив кору, я шагнула к тебе за стекло.

Ты поднял глаза.

И увидел меня.

И, как мне кажется, увидел Бог, что это хорошо.

Нынче, как я задумала, сошлись: изменчивые твои руки, французская газета. Ты сидишь в зале ожидания, — кожзаменитель кресла, цвета кофе со сливками, почти не отличим от натуральной кожи. А еще через какое-то время ты наконец окажешься посреди французского языка, под сенью кленов Канады и мягких абажуров чужого быта.

Я любуюсь долгожданным соответствием твоей мальчишеской элегантности — и обстановки этого предстартового комфорта со множеством лампочек, кнопок, с этим слегка возбужденным, отлично вымуштрованным штатом. О, как улыбчив продавец зажигалок и сахарной ваты! Как стерилен аптечный киоск, — как сверкает фарфором и никелем киоскерша! Как сверхкрупно большое, как микроскопично маленькое, как бесшумно то, чему предписано быть неслышным, как все четко отлажено, рьяно и великолепно, — плюнуть невозможно, чтобы не попасть в кондиционер, калорифер, унитаз с дистанционным управлением! Еще один пересыльный пункт для арестантов Земли.

Но дай же мне хоть недолго порадоваться, если тебе сухо, светло, если, слава Богу, ты не болен, не голоден, и можешь хоть немного передохнуть в чистоте и тепле! Дай же мне обмануться, дай хоть на миг передышку моему сердцу, — ты же не знаешь, как разит меня твоя беззащитность! Как непереносимо мне твое виноватое обаяние, чуждое этим скудным равнинам, где некуда приткнуться глазу! И как непросто мне знать, что ты навсегда повенчан с ними, — это даже кровосмесительный брак, потому что вы прямая родня. О, какая загадка!

Кому пришло бы в голову, что твое неизъяснимое изящество самородно, что оно — скандальный подкидыш к порогу растерянных бедняков? Твой безрассудный шарм кажется отшлифованным консервативнейшими ювелирами Европы — за ним чудится упорная генеалогическая работа длинной череды" строгих и взыскательных предков — суховатых, с милой; придурью университетских профессоров, очаровательных выпускниц привилегированных пансионов, этих чаровниц с фиалковыми глазами, талией в рюмочку и клавикордами, — возможно, вижу, как в зеркале, не корни твои, но ветви, твои неизбежно прекрасные побеги, — но скажи мне, как, каким образом — на лысых отвалах поселка, изуродованного каменноугольными шахтами, где порода людей и животных выбрана до самого дна, где ночь каторжно увековечена подземной жизнью отцов, узаконена, передана в потомство вместе с водкой, беспамятством, отравленным небом, — как сумела там откликнуться твоя бесприютная кровь ярым виноградником в Арле, как разглядела она оттуда пейзаж в Овере после дождя? О, гадкий утенок!

Только небо под стать твоей таинственной высокородности, — тебе назначено беспредельное небо, что с грохотом рвется в двери аэропорта.

И, может быть, ощутив его особенно сильно, ты глубоко и освобожденно вздыхаешь.

Складываешь газету.

Подымаешь глаза.

И вдруг я хочу, чтобы ты увидел меня сейчас, сейчас же, — к чертовой матери мои планы, планы...

Посмотри на меня, это же я стою перед тобой!

Посмотри, ради всего святого! Ты смотришь мне прямо в лицо. Не видишь.

* * *

Мы летим на высоте тридцати трех тысяч футов.

Собственно, если я сейчас проснусь, ровным счетом ничего не произойдет, Кроме того, можно спать дальше.

Мы вместе, мы сейчас настолько вместе, что если эта машина рухнет в океан, или ее похитят инопланетяне, или она совершит вынужденную посадку на остров, размером с пятак, с одиноко торчащей пальмой, — это будет нашей с тобой общей судьбой,

Ты сидишь впереди, чуть наискосок от меня, — у иллюминатора, рядом с негром в ярко-зеленой рубашке. Его завитки-непролазные джунгли, твои волосы — солнечный дождь...

Сейчас подойду к тебе, и, если сердце лопнет, значит, такова мне судьба — шагнуть к тебе — и умереть. Может быть, не худшая из судеб. Это очень сильно — знать, что сейчас шагну. Дай выпить воды... Пойми, у меня только одна пуля, Какая пуля? А был такой мальчик, он очень любил стрелять, он больше всего на свете любил стрелять, но денег у него было лишь на одну пулю, и вот он каждый день ходил в тир и все целился, целился...

Подожди, у меня дрожат руки... Кстати сказать, ноги тоже.

Подходя к аэропорту, я думала: как же увижу тебя — огромный зал, толчея... Но тебя увидела, конечно, первым.

Сердце грохнуло в горло, взорвалось, ударной волной перекрыло дыхание. Я вцепилась в какой-то угол. Все мое тело сотрясалось от медленных сильных ударов, — чугунное ядро, раскачиваясь внутри, равнодушно крушило постройку...

Я снова, как и впервые, видела тебя сквозь стекло, но на этот раз стекло было толще. (Ты скажешь: а так ли верно я вижу тебя — стекло, очки, линзы, слезы... Но ты же знаешь, ты, к несчастью, понимаешь это: я вижу тебя минуя оптические законы.)

Я стояла за стеклом, а в зале пассажиры пили пепси-колу, капризничали нарядные дети в костюмчиках, мягко проплывали поломоечные машины, — ты стоял в толпе чернолицых, желтокожих, невообразимо пестрых, — и мне передался твой ликующий восторг — ты и толпа иностранцев — о, апофеоз!

И я подумала: как это странно, что тебя можно физически обнаружить в пространстве, — то есть реально существует определенная точка координат, столько-то долготы, столько-то широты, вполне конкретные цифры, и вот, значит, можно сесть в трамвай, потом в метро, потом в поезд дальнего следования, потом снова в метро, потом в автобус, потом будет тротуар, останется пройти несколько шагов, повернуть налево и — ты действительно материально присутствуешь там. Разве это не странно?

И мне стало стыдно своей жадности, потому что, собственно говоря, я тебя повидала, уже повидала, а все, что сверх того, — алчба и обжорство, душа может не выдержать.

И я было поворотила назад, но хитрая Земля подкосила мне ноги, — я хлопнулась на мокрый поребрик.

... Она коварна, эта Земля, — ласкает и отталкивает одновременно, гонит и удерживает, — и в небо не отпускает, ревнива, — так хоть бы к себе забрала, но и с этим не сразу. Ей-то самой хорошо. Она прочна, потому что прочно держится на трех словах: я тебя люблю. Но только небо их воплощает.

Мы летим над Атлантическим океаном.

Ты, трехлетний ребенок, берешь из рук стюардессы хрустящие пакетики, бутылочки, фрукты, буклеты. Кушай хорошо, моя гордость. Посмотри картинки. Мама хочет, чтобы ты поиграл. Скажи мадемуазель несколько слов по-французски. Молодец. Мадемуазель, правда он у меня ужасно симпатичный? Стюардесса улыбается. Ты у меня ужасно симпатичный.

Сейчас скажу тебе это громко и внятно. Уже не так страшно. Надо только выбрать предлог. Я заготовила их два. Значит, так. Я посылаю тебе розу с запиской. Или — бутылку шампанского. (Этот ход нравится мне больше). Хотя, собственно, почему не послать их вместе?

Но роза уже не молода. В киоске аэропорта она была крепенькой, как морковка. Она мерцала в самой сердцевине дрожащей целлофановой дымки. Дышала, молчала. Но за несколько часов ожидания в бутылке из-под боржома она стремительно прошла все стадии женских возрастов, был в ней, видно, какой-то изъян нетерпения, и вот ей сорок, дарить себя уже поздно.

А просто послать записку? Набросать что-нибудь из твоих словечек. Ты прочтешь, станешь вертеть головой, представляю... Но какие слова выбрать? Их было так много, и все — превосходные...

Даже если меня контузит, они остались на магнитофоне. Правда, он у меня старый, катушечный, весь переломан, — горит глазок, как в такси, но лента не едет. Я сама вращаю пальцем катушку, — слышен безначальный гул, — еще быстрее, еще, — из пьяных, неряшливых завываний мне наконец удается выделить тебя, — с твоими умопомрачительными обертонами, — а попробуй удержи его пальцем, когда швыряет его, как и тебя, то к карликам, то к великанам, то снова к писклявым, оскорбительно мелким существам. И нельзя отвлечься, убрать палец, шататься по квартире, занимаясь то тем, то другим, — и всюду слышать тебя, будто ты дома... Только сейчас, единственный раз, можно услышать твой голос вживую, — трудно себе представить, что это осуществимо. И надо торопиться — судя по всему, мы уже в другом полушарии.

Но в облаках пахнет человеческим духом. Мы таскаем его с собой повсюду, и, может быть, именно из-за нас облака так грубо вещественны, так откровенно, так бесстыже грудасты, — они прут, как опара из широкой квашни, неприкрыто телесны и потому скорее всего безбожны. Серебряный крестик самолета в их ложбинке — только модное украшение, он ничего не меняет.

Но если мы все-таки на небе, то все должно произойти само. Твой голос за бутылку шампанского! На небе — да мыслимы ли такие счеты!

Не спорю, во сне я совокуплялась с самим чертом, — все было при нем — рога, хвост, смрад, невыразимая мерзость, — я совокуплялась с чертом прямо посреди проезжей дороги, — лишь бы ты посмотрел, лишь бы ты обратил на меня внимание. "Смотри, — я тебе, — чем я занимаюсь!" И ты смотрел.

Но небо выше снов.

Если ты не заметишь меня сам, то в небе нет смысла.

От меня зависит только привести в порядок свое лицо, то есть восстановить исходность.

В сияющей кабинке прохладно, укромно. С наслаждением сбрасываю парик, линзы, очки.

Оставляю на полочке постарелую розу. Краем глаза замечаю: изображение цветка в зеркале идеально.

Умываюсь, преображаюсь.

Смотрю на себя в зеркало.

Мои глаза.

... Мальчик задавал взрослым загадку: когда, в каких случаях пуля, выпущенная в зеркало из пистолета, попадает в свое же отражение? Правильный ответ: всегда. Во всех случаях.

Я знаю: будут маскарады, приемы, балы, — фейерверки, банкеты, заздравные тосты. Но я обнаружу вдруг маленькую дверь, зайду, затворю.

Будет тихо и холодно. Шум карнавала, неизменный и ровный, как травы английских газонов, не пробьется в это беззвучие.

И я пойму, что это будет повторяться всегда.

После длинных дорог, после всех площадей мира, после театров и цирков я вернусь к себе.

Будет тихо и холодно.

Я шагну к зеркалу.

Упрусь зрачками в свои же зрачки.

Допустим, я возвращаюсь в салон. Сажусь на свое место с твердой готовностью смотреть в твой затылок до конца. Допустим, пассажир справа с открытым любопытством принимается сверять мое лицо и мое платье. You are more lovely than ever (Вы еще прекрасней, чем прежде), — говорит он с ужасным акцентом, и я понимаю, что эта одна из немногих английских фраз, которые он знает. Допустим, я вежливо улыбаюсь, а он не отстает, — может, поэтому и не отстает, — он принимается говорить что-то быстро и много на кипящем и булькающем языке, — никогда прежде я не слышала этот язык, — и при этом еще жестикулирует, как глухонемой, — он говорит, как заведенный, смеется, размахивает руками и совершенно не обращает внимания на мой демонстративно отсутствующий вид, — я понимаю, что отвязаться теперь трудно, вот наказанье, — да откуда он взялся, этот индивид, его вроде бы здесь не было, — встаю, — он хватает меня за руку, продолжая что-то яростно объяснять и доказывать, — я пытаюсь вырваться, — он свободной рукой достает из сумки плеер, кладет его на колени и, все больше раскаляя свою тарабарщину, тычет пальцем в меня, в плеер, — я выдергиваю руку, он нажимает кнопку, — и летит музыка, та самая, — помнишь, когда мы... помнишь...

И ты оборачиваешься.

Если бы я была Господь Бог, я бы держала в поле зрения не только галактики разом, но иногда пристраивала бы глаза к потолку комнаты, где безмолвствуют двое и так отчетливо тикают, проклюнувшись, часики.

Пахнет смертью, и вечностью, и влажным истекшим семенем, и, жадно дыша, молчит гранатовое соцветье Вселенной, прекрасное и нерасторжимое во всех частях.

К потолку комнаты надо бы иногда пристраивать глаза Господу Богу, потому что светлый взгляд женщины, напоенный покоем, и смыслом, и невыразимой благодарностью, послан именно Ему, и до обидного глупо, если взгляд этот, рассеясь в пространстве, не в силах Его достичь.

У меня больше не будет такого взгляда. Получается, что мне нечем отблагодарить Господа Бога. Получается, что, даже простым соглядатаем пристроив глаза свои к потолку моей комнаты, мне не увидеть оттуда лучших своих глаз.

Но, может быть, лучшие — те, что невозможно даже предсказать? Те, что непредставимы мне самой? Те, что у меня сейчас, когда я вижу, что ты видишь меня, и при этом — о Господи! — рад, я же вижу, ты рад, рад, — ты, честное слово, рад!!

Мы поели, поспали. Точней, ты вздремнул, я глядела. Потом мы еще съели пополам бутерброд и выпили из стаканчиков. Я сама собрала крошки, обертки и вынесла в туалет — вполне семейная жизнь.

Потом, когда мы пристегивали ремни, тебе что-то попало в глаз, ты попросил посмотреть, ты всегда доверял мне в таких делах, мы принялись вместе орудовать зеркальцем и платочком, и тут стюардесса сказала: Монреаль, аэропорт Мирабель интернасьональ.

Уже приземлились? — по-детски обиженно спросил ты, и судорога изуродовала твой прекрасный рот. Я знаю эту судорогу, такая у тебя была, когда ты в первый раз меня раздевал, я думала тогда, это отвращение, а это не отвращение, ты просто нервный такой, я потом видела эту судорогу часто, ты очень нервный, тебе нельзя, расстраиваться, — я сейчас, — говорю я тебе.

Я спокойно иду по проходу хвостового салона, я изо всех сил стараюсь идти спокойно, ноги дрожат, проход еще свободен, сейчас бы рвануть, но ты смотришь в спину, я нащупываю в кармане обратный билет, все в порядке, вхожу в бизнес-класс, в проходе люди, пожалуйста, пропустите, ради Бога, скорей, скорей, пропустите, носовой салон, пропустите меня, пропустите, дайте дорогу, пропустите, тоннель к аэропорту, я бегу, скорей, скорей, пропустите, падаю, меня перешагивают, мы часто лежали с тобой, обнявшись, на полу, на снегу, на обочине ночного шоссе, это неправильно, что по нашим теням ходят, надо обвести контуры мертвых тел, случилось убийство, я бегу, дайте дорогу, сейчас только бы скрыться и на обратный рейс, а ты так и не поймешь, что только для встречи с тобой я устроила этот полет, подгадала предлог, заменила лицо, вымолила нелетную, а потом летную погоду, знаешь, мне даже кажется, только чтобы увидеть тебя, я сотворила эту Северную Америку, а заодно и Южную, и нашу с тобой Евразию, и все остальные материки этой большой и скудной планеты, где нам не судьба быть вместе, а сила притяжения которой так велика, что падающий из разжатых пальцев стакан, со мной всегда так, еще не успев долететь, разбивается вдребезги.

 

литературоведение культурология литература сми авторский указатель поиск поиск