главная страница
поиск       помощь
Татаринова О.

Сексопатология

Библиографическое описание

Клу сидела, обливаясь потом, в ванне с горячей водой, ждала следующей схватки. Она напилась таблеток, которые дала ей Ева, соученица по университету, чтобы устроить выкидыш, и теперь проклинала все на свете, потому что это оказалось вовсе не так легко и просто, как говорила об этом Ева: "Они меня раз пять уже выручали. Правда, один раз не получилось, поздно было". У Евы все, казалось, было легко и просто — она хотела — выходила замуж, хотела — не выходила, спала, с кем хотела, вообще делала что хотела и ничего не боялась, никого не стеснялась, действовала решительно и уверенно, словно получала на это несомненное одобрение свыше, и всегда была хозяйкой положения. У Клавдии боли были невыносимые, на третьей схватке она решила, что умирает, потому что нереальным казалось, чтобы живой человек мог вынести и пережить подобные ощущения: сердце разрывалось и выпрыгивало через гортань, отнимались ноги и на несколько мгновений она ослепла и видела перед собой бездонную черную яму, расцвеченную красными мерцающими запятыми. Надо было вызвать скорую помощь, но от одной мысли о том, как им, наверно, не захочется ехать ночью по очередному звонку очередного, как они, видимо, всегда думают, симулянта и как им придется объяснять, что с ней такое приключилось, она отказывалась от этой возможности и предпочитала умереть здесь, в этой чужой соленой от ее пота ванне. Ева говорила, что должно быть схваток десять-пятнадцать, самая тяжелая шестая, потом будет все легче и легче, но выкидыш, кровь может пойти не сразу, через день-другой-третий, что у нее начинается все быстро, тут же, потому что, слава Богу, слабая матка, а вообще бывает по-разному. Некоторым не помогает, потом приходится все равно делать аборт, что очень болезненно. Удивительно, до чего Ева все знала в Москве — и куда пойти сдать анализы на мышах, и где взять нужную справку, и где не надо платить, а где — надо, и сколько, и кому, и в каком виде отдавать деньги — в конверте или внутри справки, или просто сунуть трешницу в регистратуру. Знала все адреса, как куда ехать и где кого спрашивать, в какую аптеку идти с этим рецептом, а в какую — с тем, что сказать скорой, чтобы забрали в больницу, и в каком районе вызвать скорую, чтобы попасть в больницу с обезболиванием. Клавдии даже в голову никогда не могло прийти, что все так устроено на свете, что такое вообще может существовать. Просто как будто бы не Ева иностранка, а сама она иностранка. Родители назвали ее в честь Клавдии Шульженко этим ужасным плебейским именем, и Клавдия неприязненно относилась не только к самой певице, но и к праздничным концертам по телевидению, в которых она еще пела, закрывая косыночкой старческую шею. Говорят, она сидела при Сталине, как и певец Козин, ее, конечно, очень жалко, но Клавдия — не то имя, которое ей хотелось бы носить. С легкой руки Евы в университете многие стали называть ее Клу, но и к этому имени она не могла привыкнуть, ей казалось, что оно совершенно не выражает ее внутренней сущности. Хотя чье имя выражает? Найти бы такую мысль, на которой можно сосредоточиться настолько, чтобы она заглушила боль, но все мешается в голове, о чем бы она ни думала, едва начинается очередной приступ, — видно, не та у нее сила духа. Просто она слабая, и ребенок ей совершенно ни к чему. Это единственное, что ей понятно, ради чего она терпит сейчас весь этот ужас. Чтобы не пошло под откос вообще все — вся жизнь...

Вот, начинается снова, издалека накатывает эта боль, сначала глухая, нутряная, будто бы выносимая, как обычные месячные, а потом... Потом... Уже нет никакого потом, кричать страшным криком тянет изнутри, в груди, в животе зарождается этот крик, но кричать нельзя, нельзя, молчи, потому что это чужая квартира, это... Чья же это квартира? Что это вообще такое? Где это все? Не может быть, чтобы это было на той же самой планете, где она родилась, где на день рождения дарят шоколадных зайчиков и летом цветут в лесу колокольчики, где детям шьют красные платьица с присборенными юбочками и надевают белые колготки... Чтобы девочка в этих белых колготках истекала вот так страшно потому, что все волосы ко рту прилипли... Как будто бы поможет, если закричать... Странные инстинктивные желания... Откуда они берутся? По незнанию... Все это ОН завлекает человека с самого детства... Зайчиками... Сиренью... Маками в степи... Любовью... Все обман... Самый большой обман — это любовь: чтобы шли на пытку и плодили ему новых подопытных зайчиков... И зачем ему все это надо? Жизнь? Эти страшные страдания? Смерть? Ей ничего этого не надо... Не надо мне, не надо... Пошли только, чтобы кончилось все... Умоляю, милостивый, всемогущий, — ничего не хочу, пусть все кончится, все, сейчас, что-нибудь в голове пусть лопнет, и тьма... Больше ничего не хочу. Все я поняла, все узнала... Не хочу больше ничего, не хочу-у-у... Кажется, повернула на убыль... Это очень больно, но не так... Значит, эту схватку выдержала, выжила... Господи, неужели я еще жива... Не верится... Не может этого быть... Как глупо все, господи. Это же родовые схватки, настоящие родовые схватки. Как я раньше не догадалась.

Самый большой обман — это любовь. Его поддерживают все — в книгах, в кино. Все эти книги пишут мужчины, кино снимают мужчины. Бог — слово мужского рода. Ну не смешно ли? Когда она была маленькая, ей казалось, что для ее папы нет ничего невозможного: он мог достать любое лекарство, устроить маму в санаторий, когда у нее обнаружили туберкулез, доставал все подписки, получил квартиру со всеми удобствами и телефоном. Был совсем как Бог. Мама ничего этого не могла, ничего ни в чем не понимала, хотя они и работали в одном учреждении, Клу считала их интеллигенцией, и все считали, и они сами себя считали. Смешно теперь представить себе, кто они такие рядом, скажем, с дядей Алеши, послом в Норвегии, говорящим на пяти языках в своем величественном кабинете. Жалкие провинциальные обыватели. Жалкие мамины старания принарядить ее в детстве. С двенадцати лет ее водили в ателье по крайней мере дважды в год — одно летнее и одно зимнее нарядное платье! Показать бы Еве эти платья, ее фотографии в этих платьях... Она говорит всем, что у нее нет фотографий, что она никогда не фотографировалась. Когда она вспоминает мальчика, в которого впервые в жизни влюбилась, она зажимает пальцами уши, чтобы не вспоминать. Это был небольшого роста мальчик с греческой фамилией Манасис, худой и всегда улыбающийся. Продолговатые ямочки на его впалых, смугло-розовых скулах и темные миндалевидные глаза, в каждом из которых горела в глубине ночная звезда, сводили Клу с ума, когда она видела этого мальчика и тем более, когда она его не видела. Он денно и нощно ошивался на набережной, и Клу ходила туда иногда, чтобы на него посмотреть. Он носил вылинявшие сатиновые штаны и местного производства рубахи, их у него было штук пять. Клу знала их все наперечет. Валя Манасис. Смешно вспомнить. Троечник. Работает теперь, наверно, на паровозном заводе — а где же еще? — или подался в морячки. Или в таксисты. Не век же ходить в сатиновых штанах, наверно, думает. Как будто полированная мебель мариупольского изготовления — это лучше. Она тогда посмотрела фильм Марселя Карне "Набережная туманов", осенью, в октябре, ей все казалось, Жданов — это Марсель, и что можно встретить человека, который сразу увидит, что ты — это ты, в каком бы окружении ты ни находилась. Но Валя Манасис не обращал на нее внимания. Хотя, кажется, обращал, то есть он всегда на нее смотрел, когда она проходила мимо, но, видно, ничего не понимал и думал о другом. Интересно, что он думал, когда перестал ее встречать — что все это было? Что все это значило? Впрочем, ничего это не интересно, она одумалась, слава богу, и поняла, что мальчики в Жданове — не Марсели Карне, а просто солдаты. Худшие из рабов, без малейшей искры сомнения в душе, самодовольные в своем телятнике. Был еще один мальчик перед тем, как она уехала учиться в Москву.

Конечно, она понимает, что сейчас, когда ей так плохо и больно, все представляется ей в мрачном свете, но ведь то, что она думает сейчас, останется с ней навсегда, она просто узнала правду о жизни, которую от нее старательно скрывали, чтобы заманить в ловушку этой детородной бойни, в которой они все барахтаются, послушные своему инстинкту. Послушные Богу и своим установлениям, условностям, по которым живут.

Когда она познакомилась с тем мальчиком, казалось, все, что пишут о любви, не только правда, но на самом деле любовь даже и лучше, ее невозможно описать. Действительность всегда двоилась в ее глазах. Что, правда? Что ложь? Как на самом деле? Последняя ли правда то, что сейчас — эти неправдоподобные мучения здесь, в чужой ванне, когда она, как раздавленная бульдозером, потеряла все человеческие точки отсчета прежней жизни; или та цветущая у моря глициния, аккуратно подстриженные черные волосы, свежий запах одеколона и весны, лодка с мотором, неизвестно кому принадлежащая, таинственные телефонные звонки, всегда неожиданные, задыхающиеся, спешные, какой и была юность внутри у нее, у Клавдии, на фоне ровных, однообразных дней школы и родни, маминых и папиных знакомых, сослуживцев, соседей — "Здравствуй. Это я. Я на углу, на Ленина, у будки. Можешь выйти сейчас же?" На нем всегда была свежая белая рубашка, бросавшая отблески на его счастливое, безмятежное лицо, он всегда мучительно, резко исчезал — самое позднее в половине одиннадцатого, она заметила. Он как будто не любил с ней целоваться, а любил разговаривать, один раз даже бил себя по щекам, когда они слишком уж разобнимались вечером в парке, за танцплощадкой. Парк, танцплощадка, билетная будка на углу — все было жалким, бездомным, неприкаянным. Ей хотелось очутиться с ним в настоящем путешествии, останавливаться в отеле, фотографировать Неаполитанский залив.

— Эта русская пара из десятого номера очень мила, она так хорошо воспитана, а он настоящий красавец. Обворожительные дети...

(С первого же курса, как только поступила на психологический, она записалась в кружок английского языка в Доме учителя, участвовала в театральных постановках... Но самыми заядлыми там оказались малоинтересные старухи, которым вообще непонятно, зачем все это было нужно. Там было скучно. Только когда у них на курсе появилась Ева, на втором курсе, — она перевелась из Варшавы ввиду своего замужества с Джако, который учился во ВГИКе, — Клавдия впервые в жизни увидела настоящих иностранцев, и ей иногда удавалось поговорить по-английски, хоть немножко потренироваться. Американцев она все равно понимала очень плохо).

... Он говорил, что играет в футбол в специальной команде, которая здесь на сборах, и живет в спортгородке. Поэтому он очень занят и живет по режиму. Потом она увидела его в городе в курсантской форме. Обыкновенной курсантской форме. И дело не в том, что он ей врал. Это бывает с мальчиками, это она могла понять. В конце концов, им так же, как и нам, хочется чего-то лучшего, чем есть на самом деле. Но она не могла понять, как можно служить войне. За надбавку. За погоны. Как можно хотеть стать офицером и гонять солдат. Как можно хотеть самому стать солдатом. Она ненавидела войну и презирала военную форму. Это было для нее ударом. Она не сказала ему, что видела его в форме. Но он и сам почувствовал, что что-то случилось.

— Что-то случилось, Клав? Почему ты такая?

— Какая? Обыкновенная. Ничего не случилось.

— Ничего? Правда ничего? Посмотри на меня. Ну вот, я же вижу, что что-то случилось. Ты... познакомилась с кем-то за эти дни? Да?

— Это единственное, чего ты боишься? Нет, ни с кем я не познакомилась. С кем тут можно познакомиться? Все известно, как свои пять пальцев. Это тебя может не волновать. Я скоро уеду...

— Куда?

— Поступать... Куда-нибудь.

— А как же я?

— Ты... Мы ведь разные существа. Раз-ны-е.

— Вот как? А мне казалось, что одно... И потом, в следующую встречу:

— Значит, ты меня бросаешь... А я даже не представляю, как смогу теперь жить без тебя. Неужели это так обязательно — куда-нибудь ехать. Можно учиться и здесь. Неужели ты думаешь, легче найти человека, который тебя любит по-настоящему, чем факультет? На кого ты хочешь учиться?

— Не знаю... Я хочу уехать отсюда. Ты вряд ли меня поймешь.

— Подождала бы немножко. Уехали бы вместе. Через три года.

Она насмешливо хмыкнула.

— Я не крепостная. Меня еще не посадили на цепь.

— Разве я к тебе не так отношусь?

— Да нет... Я же говорила, что ты меня не поймешь.

Потом было ужасно тяжело, потому что он переживал, сох и хмурился.

— У меня будет отпуск летом, и я поеду с тобой.

— Куда?

— Поступать. Болеть за тебя.

Ей было неприятно, что он так скулит, и за себя противно, что ей это неприятно: любовь — дар небес, и надо принимать ее с достоинством и благодарностью. Но он начал ее тяготить. Ей хотелось, чтобы он говорил о чем-нибудь легком, разделил ее надежды, не предъявлял своих прав на нее — и чтобы они, наконец, расстались, дружески и просто. Объяснить ведь ему невозможно, что жизнь тускла и тосклива, что у людей как будто шоры на глазах, они не видят — впереди только смерть, и ведет к ней узкий коридор, из которого ни вправо, ни влево — все заказано, ничего не может случиться иного, чем каждодневная рутина: достать, не достать килограмм мяса, какая разница? Все их заботы кажутся ей такими дикими, когда жизнь, в сущности, ужасна, бессмысленна, жестока, в ней все борется не на жизнь, а насмерть, она вся — воплощение войны и вражды, этот ер продавщиц, склоки в очередях, потасовки из-за каких-то пошлых покрывал, просто покрывал на кровать, представляешь себе? И они мирятся со всем этим, мирятся с тем, что бессмысленно ходят каждый день "на работу" и делают какую-то ерунду, отец так и говорит, что все, что они делают — это коту под хвост, работать они не умеют, умеют только орать друг на друга и сваливать на дядю, что умеют они только умирать, русские умеют только умирать, а не жить... Они мирятся с тем, что бабушка, когда умирала от рака, две недели криком кричала на весь дом, и ее даже в больницу не взяли — места там нет для умирающих, пусть умирают дома, пусть вообще умирают, где хотят и как хотят, и рожают в муках, и умирают в муках, и все те сорок миллионов, которые погибли на войне и в лагерях, все равно бы уже умерли в таких же точно муках, и все двести миллионов обречены, а люди живут, и как будто знать ничего не хотят об этом, зато что-то у них считается прилично, а что-то — неприлично, а вот по ее — так ходить в военной форме неприлично, ведь это значит, признавать, потому что это признавать законной войну и какие-то ее правила. Это ее всегда возмущало, как язык у людей поворачивается: по законам войны, это чудовищно. Вообще в жизни столько чудовищного, и никто на это как будто не обращает внимания, никто, она еще не встретила человека, который бы думал, как она. Родители ей совершенно чужие люди, они как бездумные пчелы, они обучают ее мелким житейским установлениям их улицы, их дома, их города. Это смешно. Она не хочет жить, как они. Ничего она ему не в состоянии объяснить. Обидно ужасно, что чувства, эмоции привязывают тебя к чуждым людям, мешают тебе думать, понять все как есть; трудно с ним было расстаться, хотя она и понимала уже то, что понимала; трудно было сидеть вечером одной дома и думать — вдруг он все-таки позвонит, хотя она ему сказала, что занята и надо срочно писать сочинение. Она чуть было не попалась на эту удочку, чуть было не сдала в последний момент билет, так ей было тоскливо уезжать в неизвестность и жечь за собой все мосты их встреч и выяснений отношений. Но теперь она ничуть об этом не жалеет. Еще бы не хватало — все то же самое, что сейчас, выносить тогда или чуть позже, покориться участи, ехать с ним по его назначению куда пошлют — а куда его могут послать, известно — и там жить взаперти, нянчить младенца за младенцем и ничего больше в жизни не увидеть. И вот такими же были бы роды в каком-нибудь сибирском городишке или на Дальнем Востоке — кругом море крови, крики, стоны, и никто ничего, так положено, такие законы войны, даже антисептика не обеспечена. И она знала бы, что страдает ни за что, просто из послушания их законам войны, и еще ребенка своего собственного обрекает жить их жестокой мясорубочной жизнью... Раз всем плевать... Раз такое может быть... чтобы с такой болью... с такими страданиями... они бы смирились. Да еще культивировали бы их. Они обожают боль, пытки. Сладострастно вожделеют обрекать на них... Сейчас им посмотреть на нее — было бы одно удовольствие!... Им бы хотелось, чтобы она кричала, визжала, как свинья... А-а-а-а! Во-от! Ребенка надо родить, а ты все хотела, как полегче! Вот тебе полегче! Так тебе и надо! Дрянь, отщепенка... Так бы и дала тебе еще пинка... Гинекологиня в университетской поликлинике так и сказала:

— Так бы и дала тебе пинка. Так бы извозила тебя ремнем, будь я твой отец или мать. Показала бы тебе аборт. Жизнь убивать, калечить себя смолоду. Самое дорогое на свете, материнство. А им плевать теперь. Погуляла — и ни за что отвечать не хочу. Не дам я тебе никакого направления, иди куда хочешь, жалуйся на меня. Да и нет у тебя, кажись, ничего. Просто задержка и все припухло. А и было бы, не дала...

Этот раз ей не выдержать, это ясно... Паралич разбивает, говорят... Говорили... Каждый думает, что не его... А это как раз ее... Как раз...

— А-а-а-а!

Она опустила голову в воду, чтобы заткнуться, чтобы не услышали они, она даже не знает, есть ли здесь соседи, и вообще, есть ли здесь кто-нибудь... Есть ли кто-нибудь вообще на свете... Как страшно умирать вот так, как собака на помойке... Никто о тебе не вспомнит, никому ты не нужен... По пятьдесят копеек соберут... Мать жалко... Она не имела права, пока мать жива... А-а-а!

— А-а-а-а! Мамочка, прости меня! Боженька, боженька, ты же видишь все мои мысли! Я же никогда никому не хотела... Такого... Наоборот... Я наоборот... Почему же ты допускаешь такое над нами... Господи, чем мы тебе не угодили!

Она старалась говорить и кричать в воду, и захлебывалась, и вода лилась у нее из носа вместе со слизью, с соплями, она почувствовала, как что-то полилось из нее в ванну и ужасно завоняло. Она дрожащими руками рванула изо всей силы затычку, но затычка не поддалась — руки не слушались ее, в них не было никакой силы. Она потянула за цепочку — цепочка оторвалась. Чужая ванна. Это была чужая ванна. Она нащупала маленький литейный изъян в затычке и подковырнула ее, обломав ногти, но этой маленькой боли не почувствовала. Почему-то из пальца пошла кровь... Этого ничего она не понимала. У нее внутри продолжало рвать и выталкивать наружу ее живот, как будто на него давил сорокатонный домкрат. В ванну, кажется, стучались... Наверно, это галлюцинация.

— Эва...

Это Джакомо! Это он так говорит — нежным, почти детским голосом: "Эва"... Клу пыталась открыть кран. Ничего не получалось, не хватало сил.

— Эва! Эва, открой! — тарабанил в дверь Джако. Он кричал что-то по-итальянски. Ему практически было все равно, на каком языке разговаривать. Он свободно переходил с английского на французский, с французского на итальянский. По-русски он говорил, как немногие русские еще умеют: грамотно, сложно и тонко. Но ругался он очень смешно.

— Открой, тебе говорят, шлюха международная! — неистовствовал Джакомо. — Я тебя везде обыскался, обзвонил пол-Европы! Звоню в Варшаву, родители в обморок, делают вид, что ничего такого за тобой никогда не водилось... Мама мне сказала, слышишь, моя мама мне сказала, что тебя видели два дня назад в Монте-Карло. Можешь даже не отпираться, два дня назад, с этим аферистом Фибихом, дядя Антонио был там на конгрессе собаководов, он вчера прилетел в Рим и сказал маме...

Да-а-а, это квартира Веры, тети Джакомо... Тетя Вера, она живет здесь испокон века. У нее посадили мужа-коммуниста и сына, они оба погибли в сталинских лагерях, но у нее есть внуки, невестка и внуки, и у невестки есть новый муж, и у него тоже есть какие-то родственники, которые являются родственниками тети Веры. В общем, целая орава итальянских коммунистов, осевших в Москве еще с тридцатых годов. Тетя Вера в санатории для старых большевиков. Поэтому она, Клавдия, здесь... Не поэтому, а потому что ей не надо этого ничего... Ей надо написать диплом... Получить диплом... Не вылететь из седла.

— Эва, что с тобой! — испуганным голосом пролепетал вдруг Джако. — Почему ты молчишь? Тебе плохо? Но я же слышу, что ты там, что там льется вода! — хлопнул он по двери ладонью.

Только теперь, когда боль пошла на убыль, Клу смогла включить душ. Странно, она только что кричала как резаная, а теперь у нее не было сил напрячь связки. Она хрипло сказала севшим голосом:

— Это я, Джако... Это не Ева.

— Что ты надумала на этот раз? Послушай, — жалобно, своим обычным почти детским нежным голосом сказал Джакомо. — Открой мне, давай поговорим спокойно! Ты же знаешь, я никогда не сделаю тебе ничего плохого, хотя бы ты довела меня до любой последней черты! Ты же не можешь меня бояться, ты не должна меня бояться! Я все пойму, я все способен понять! Я не хочу, чтобы с тобой что-нибудь случилось, Эва! Открой мне, если ты жива, заклинаю тебя всем святым!

— Это я, Джако... Это не Ева, — шептала Клу. Он замолчал. За дверью стало тихо.

Клу перевалилась через край ванны и потянулась за полотенцем. Джакомо учился на режиссерском факультете. Он был внучатым племянником кого-то из основоположников итальянского неореализма, она все путала, кого именно. Перед этим он окончил колледж при Сорбонне. Стипендию ему платила итальянская компартия. Сто рублей в месяц. Видимо, и там требовался блат, чтобы попасть учиться за границу. Все везде одинаково. Все очень случайно. Руки и ноги у нее дрожали, трясся подбородок и не слушался язык. Она сбилась со счета, но, кажется, все-таки последняя схватка не была такой тяжелой, как предыдущая. Все было очень далеко от нее, вся жизнь, люди, их проблемы и вожделения. Когда человек умирает, догадалась она, ему все равно, ему ничего не интересно. В щелку между дверью и притолокой просунулось лезвие столового ножа и скрежетнуло по задвижке. Задвижка отодвигалась туго, Клу не подумала об этом. Она вообще не думала, что может умереть от этих невинных таблеточек, на которые Ева сама выписывает рецепты. У нее пачка заверенных печатью рецептов, она выписывает себе, что хочет. Она прекрасно разбирается в медицине. То есть их всех, конечно, много тут чему учили — и анатомии, и физиологии, но у Евы есть просто пачка заверенных рецептов. Они вместе проходили практику в одном отделении клиники, работали с дефективными детьми, и Ева запаслась, по дружбе. А Клавдии такое даже в голову не приходило, да и дружбы у нее ни с кем там такой уж не было. А Ева дружит со всеми. Они поразительно открытые с Джакомо, у них нет ни от кого никаких секретов, и их все любят, и все с ними дружат. А Клавдия живет, как в пустыне. Она не представляет себе, что будет, когда уедет Ева. Она останется совершенно одна на свете. Одна как перст. Она вцепилась рукой в лезвие ножа и прохрипела, приложив к щели губы:

— Джакомо... Это я, Клавдия! Я не могу открыть задвижку, подожди немного.

— Клу, это ты! Господи! Что ты там делаешь? Как ты там очутилась? А я... А я... Эта дрянь опять удрала с Фибихом. Я потратил все деньги, всю валюту... Даже рубли. Я выследил их по видео. Я давно придумал скрытый элемент у нее в сумочке. На пудренице. Как ты думаешь, она его любит?

— Нет, Джако, нет, — прошептала в щель Клавдия. — Подожди немножко.

Она отодвинула задвижку и опустилась на пол: ее опять скрутило.

— Клу, что с тобой? — воскликнул Джакомо, распахивая дверь. Она видела только его ноги и край пальто в елочку: он даже не разделся. — Почему ты не отвечала столько времени? Тебе плохо?

— Плохо, — отозвалась Клавдия, свернувшись в клубок от боли. Вены у нее на висках, казалось ей, сейчас лопнут. Джакомо опустился на одно колено и прикоснулся к ее плечу. Он такой худенький, щуплый, а она — здоровая русская девка, он не сможет ее даже поднять. Ева тоже маленькая, худенькая, с коротенькими-коротенькими белокурыми волосиками. Они как два эльфа, а лопают, дай бог каждому. Все русские деньги проедают на лангеты в кафе "Прага". Когда не хватает рублей, обменивают валюту у официантов в "Национале".

— Что тебе дать? — спросил Джако, — валерьянки? Сердечных?

Клавдия молчала.

— Вызвать скорую? — предложил Джакомо.

— Нет, ни за что. Лучше умру, — выдавила из себя Клавдия.

— Да что ты! Думаешь, они тебя сразу на Лубянку, что ли? Так плохо тебе? Ну, все, звоню в скорую...

— Нет, нет, нет, Джако, нет... Ты не знаешь... Они сами, как Лубянка... Ты не знаешь наших больниц. Не надо, умоляю тебя. Что угодно, только не это. Помоги мне... Я не могу встать.

Он обхватил свою шею ее рукой и начал приподнимать ее, поддерживая за талию. Из нее опять полилась какая-то вонючая жидкость, Джако уложил ее на Верину кровать, одной рукой отдернув покрывало. Клу трясло. Было очень холодно. Говорить она больше не могла. Она старалась подоткнуть под себя полотенце, чтобы не испачкать чужую кровать. Джако вытащил из-под нее половину одеяла и обернул ее им. Накинул сверху покрывало. Притащил из прихожей Верину драную шубу. Клу все трясло и трясло. Джако позвонил в скорую.

— Мы же цивилизованные люди, — сказал он. Клу корчилась от боли, но кажется, все же было легче, чем раньше.

— Где Эва? — спрашивал Джако. — Ты знаешь, где она?

Клу отрицательно мотала головой.

А как ты сюда попала? — спрашивал Джако. Как на допросе, подумала Клавдия. Она не могла сообразить, что ему ответить. Нужно ли ей что-нибудь соврать, чтобы выручить Еву, и что именно. Ева дала ей ключи от Вериной квартиры три дня назад, и она понятия не имела, что Евы нет в Москве. В общежитии Ева вообще не засиживалась. Редко там ночевала. Приходила переодеваться, менять вещи, сдавать постельное белье в прачечную. Все считали, и Клу в том числе, что Ева живет большей частью в общежитии у Джакомо или с Джакомо у его тети Веры. Хотя Клавдия кое-что знала о других ее похождениях, например, о ее романе летом после третьего курса с Жаном-Мари, журналистом, с которым она познакомилась в самолете по дороге домой, в Варшаву, и из-за которого она приехала в Рим к Джакомо на три недели позже, чем они договаривались, и Джакомо прилетел в Варшаву, поговорив в очередной раз с нею по телефону, а ее родители сказали ему, что она уже улетела в Рим. Он вернулся, а ее там еще пять дней не было. Жан-Мари был женат, у него было трое детей, Ева была замужем, и это у них считалось в порядке вещей. "Я бы все равно никогда не вышла замуж за этого человека, — говорила Ева со своим милым лепечущим картавым выговором, — но поспать с ним очень интересно, он в этом понимает толк, не то что Джако". Клу почти с благоговением выслушивала подобные реплики Евы, потому что представляла себе, каким же она, с ее советским воспитанием, должна быть профаном в этом вопросе даже по сравнению с бедным Джако, особенно в те времена, когда она толком еще не представляла, откуда дети берутся и зачем замуж выходят. Самым главным в вопросе любви представлялись ей цветы, с которыми приходят на свидание, и билет, который тебе покупают в троллейбусе. А это было очень приятно и ожидалось с замиранием сердца, что остальное — еще приятнее.

Но и это было теперь от нее очень далеко. Она не понимала, к чему стремилась Ева, чего ей нужно было. Хорошо, она говорила, что в Польше тускло, мрачно, одна бесконечная борьба, как скорпионы в банке, а жизни никакой, и не предвидится ничего, кроме очередного повышения цен, очередного решения партии и очередной забастовки. Но вот она вышла замуж за Джако, вырвалась в мир, а ее продолжает точить какой-то червь поиска. Поиска чего? Джако, по старым представлениям, из графской семьи, и Ева, можно сказать, теперь графиня, Джако очень хороший, нежный человек — джентль, как говорят англичане, сугубо мирный, артистичный... С ним очень интересно — в мире кино, мыслей, искусства. "Чем кончается Макбет? — рассказывает он, смеясь. — Вы представляете, перед экзаменом, уже перед самой дверью вдруг как вцепится в меня и говорит: "Джако, быстро, чем кончается "Макбет"? Я ему говорю — не кончается он, не кончается, по сей день на улице стоит, спроси у моей тети. А он мне: Ты понимаешь, старик, я из Воркуты, после армии... Там даже библиотеки порядочной нет, понимаешь..." Джако все читал, абсолютно все — Адорно и Ортегу-и-Гассета, Ясперса и Хайдеггера, Бакунина, Бердяева, не говоря уже о Фрейде. Он сделал на третьем курсе курсовую работу, этюд, одночастевку — идет по улице демонстрация со знаменами, с бумажными цветами, с воздушными шарами, с лозунгами, и на домах — портреты вождей, абстрактно, не резко — какие именно вожди, не видно, а за окнами, на которых эти портреты висят, в темной комнате сидит у телефона девушка и нервничает. Она встает, подходит к окну, но там ничего не видно, она смотрит слепыми глазами на сквозную ткань портрета, ломает пальцы, доносятся с улицы звуки музыки, и она бросается к телефону и снимает трубку, но там молчание, и она долго слушает это молчание, потом идет в ванну и режет себе вены... Все показано очень эстетично, изображение становится призрачным, призрачным... Ему сказали, что это пижонство и что был бы он не иностранец, ему поставили бы двойку, а так — композиция нормальная, работа с актером и оператором хорошая, смонтировано четко. Ни про что. Клу только сейчас поняла, про что был этот фильм. Значит, Джако понимает. Зачем же он вызвал скорую?

Он звонил к себе в общежитие, к ним в общежитие и спрашивал, не появлялась ли Ева. Потом заказал международную, попросил Рим и долго говорил с кем-то по-итальянски. Как раз в это время позвонили в дверь. Джако быстро сказал "Чао!" и бросился открывать, и когда он вернулся с врачом и сестрой, Клу поняла, что он ждал Еву. Боже, какой он смешной! Просто дурак.

— В чем дело? — резким деловым тоном спросил врач, оглядываясь вокруг себя в поисках стула. С его растоптанных ботинок на микропорке стекала вода. Клу ужаснуло, что ее сейчас заберут и некому будет протереть Верин пол. — Что такое? На что жалуетесь, — нетерпеливо повторил врач. Сорокалетний московский врач, который, может быть, никогда не выезжал из Москвы, потому что он здесь прописан, разве что в отпуск. Что он думает о жизни? Что он думает о тех вопросах, на которые так неожиданно и так животно, до выворачивания кишок напоролась Клу? Что он думает о боли? Вдруг этот человек, посмотрев на ее зеленые щеки, спутанные рыжеватые волосы, жидко желудевые глаза, трясущиеся руки и рот, все поймет? Вдруг он защитит ее, возьмет под свою компетентную и добрую защиту? Потому что ему станет жалко ее?

— Н-не знаю, — сказал Джако. — Я так и не понял.

Врач придвинул стул, стоявший у стола, и сел. Хозяйский уверенный жест понравился Клу, но не понравилось, что осталась стоять медсестра. Она обратилась к ней:

— Я выпила таблеток... Сейчас мне уже лучше. Только ноги отнялись...

— Каких таблеток? — сухо, с ударением спросил врач. Клу сказала.

— Так. Что сейчас чувствуете?

— Озноб. Сильный озноб. И голова болит:

— Одевайтесь, — врач встал. Клу растерянно оглянулась на Джако. Все ее вещи были в ванной.

— Я..... Я не могу дойти до ванной, — сказала она, не попадая зубом на зуб. Сестра сказала Джако:

— Принесите ее вещи!

— Я не знаю, где ее вещи! — схватился за голову Джако. — Клу, в чем ты сюда пришла?

— Наденьте на нее что-нибудь, — поморщился врач. — Все равно что.

"И взял Господь Бог человека и поселил его в саду Эдемском, чтобы возделывать его и хранить его. И заповедал Господь Бог человеку, говоря: от всякого дерева в саду ты будешь есть; а от дерева познания добра и зла, не ешь от него; ибо в день, в который ты вкусишь от него, смертию умрешь. "Кажется, это было как раз то, что ее сейчас интересовало: они, древние то есть, считали, что все от Змия, а Господь Бог тут вовсе даже и ни при чем. Сказал Змей жене: нет, не умрете, но знает Бог, что в день, когда вы вкусите их, откроются глаза ваши, и вы будете, как боги, знающее добро и зло... И сказал Господь Бог жене: что ты сделала? Жена сказала: Змей обольстил меня, и я ела. И сказал Господь Бог Змею: за то, что ты сделал это, проклят ты пред всеми скотами и пред всеми зверями полевыми; ты будешь ходить на чреве твоем, и будешь есть прах во все дни жизни твоей. И вражду положу между тобою и женою, и между семенем твоим и между семенем ее; оно будет поражать тебя в голову, а ты будешь жалить его в пяту. Жене же сказал: умножая, умножу скорбь твою в беременности твоей; в болезни будешь рождать детей, и к мужу твоему влечение твое, и он будет господствовать над тобою"...

Клу отложила книжку и опустила ноги в тапочки. Вчера утром у нее снова начались схватки, правда, не такие сильные, вполне выносимые, а когда они прошли, она встала на ноги и неожиданно пошла. Значит, можно было и не вызывать скорую, все прошло бы само собой. У нее только и успели, что взять на анализ кровь и мочу. В субботу и воскресенье врачей в больнице не было, и ей было стыдно находиться здесь и есть. Правда, она почти не ела — не хотелось. И даже не тошнило. Все было будто бы нормально, и даже не верилось, что самое страшное еще впереди. А вдруг они выгонят ее отсюда и не станут делать ей аборт, и у нее родится какой-нибудь урод с обрубками рук и ног, говорили, что и такое бывает от этих таблеток, если они не подействуют и вовремя не принять меры. А похоже, что они не подействовали, и все, что она вынесла, было зря. Ей хотелось расспросить кого-нибудь, но вокруг были чужие. Они говорили о неправильном положении плода, о низком гемоглобине, некоторые из них лежали на сохранении беременности. Все их мысли были направлены на материнство. Когда они спросили Клу, что с ней, она пожала плечами, мол, сама не знает. Утром они спросили, почему она не идет есть, и когда она сказала, что у нее ноги не ходят, они принесли ей кашу в палату, отвели в туалет под мышки и снова принялись расспрашивать, что с ней такое. Она опять сказала, что не знает.

— Но ты беременная или нет?

— Беременная, наверно, — безнадежно откликнулась Клу. Они засмеялись. Это неприятно поразило.

— Разберутся, — развязно сказала одна из них, бывалая толстуха, видимо, беременная, и возможно, не в первый раз. Клу вдруг ясно ощутила, что все это не для нее.

Им, стало быть, на заре человечества, сразу бросились в глаза и показались странными три вещи: "в муках", "в поте лица" и "в прах возвратишься". Три эти вещи сочли они настолько неестественными, требовавшими какого-то дополнительного объяснения как принесенные в сотворенный мир позже, за яблоко это несчастное, впрочем, оказывается, даже и не сказано, что яблоко, а "от дерева познания добра и зла". Что бы это значило? Разве Христос не "познание добра и зла" нес людям в своем учении? (Евангелия она прочла еще вчера; Джакомо, собирая ее в больницу, положил ей в целлофановый пакет с яркой картинкой тапочки, конечно, Верины, как велела ему медсестра, халат, Верино старое кимоно, зубную щетку, мыло и Библию, старую потрепанную Библию на русском языке, с ятями, Клу даже не подозревала, что у тети Веры такое может быть, все-таки она коммунистическое чудо-юдо, а если бы даже подозревала, никогда бы не осмелилась попросить.)

Или, может быть, людям не положено вникать, как обстоит с этим делом — с Добром и Злом — на уровне Бога, а то, что им положено понимать под Добром и Злом, и преподал им Христос?

Но тогда зачем же этому проклятущему дереву было стоять в земных Эдемских пределах? Ведь сначала Бог сотворил небо и землю, из глины сотворил Адама, и все, что там происходит, происходит в рамках географии Малой Азии и Северной Африки, даже всемирный потоп... Это, все-таки, тот Бог, который гуляет в Эдемских садах, — Бог явленный, каким и мы видим и слышим его во всяком проявлении жизни, даже и сейчас, в циничных репликах этих в ловушку жизни попавших теток, которые по-своему мстят ему за свои страдания... Наверно, Бог неявленный, Бог вечный и бесконечный — вне Добра и Зла! Звезды не добры и не злы, они — холодны. Единственный индикатор добра и зла — это боль, это отражение в сознании отношений боли, это чисто человеческие мерки... Значит, я свободна в своем выборе в тех пределах, в которых этот выбор не приносит боли ближнему... А зародыш, который во мне, это ближний или дальний? Говорят, в нем уже Вечная Душа... Семя вечности, космическое зернышко Жизни. Но зато я избавляю его от муки существования! Но и от Пути... А я сама, что за Путь я прошла? Понять, что ты живешь в хлеву, на скотобойне, Путь это или не Путь? Я никого не люблю, мне все противны, кроме Евы и Джакомо, может быть, его тети Веры... Да и то... Джакомо и Вера немножко жалки, Ева — страшновата, Алешу я презираю... Его ребенка, от-него-ребенка заранее вижу чем-то ничтожным, бездарным, блатным, недоразумением... А если у него еще не будет влиятельных родственников — мало ли, как оно может случиться, — так он и вовсе будет каким-нибудь подзаборным алкоголиком, амебой, размазней, каков, в сущности, и Алеша, если снять с него заграничные тряпки, раздеть, так сказать, догола. Нет, это не любовь... Сначала просто казалось. Вот эти самые тряпки, вкрадчивые манеры на фоне всеобщего хамства... А теперь — бр-р-р... А уж теперь — и вообще бр-р-р...

Это просто поразительно, до чего она одинока. Ей даже некому позвонить из больницы (если не считать Алеши, разумеется, но да с ним уже все кончено, это ясно, она даже решила не заикаться ему о том, что с ней случилось — слишком это унизительно, поставить себя в зависимость от его "человеколюбия", чисто внешнего, и хороших мин, лучше взять все на себя. Она не сомневалась, конечно, что Алеша поведет себя "как надо", то есть поставит вопрос и о замужестве, и об аборте, но самое страшное как раз — выйти за него замуж, это и значило для нее кончить свой путь, или Путь?... Что она может об этом знать... Только Алеша — это угнетение души, она его с трудом выносит последнее время.)

Вот уедет Ева, и она останется вообще одна как перст. И, может быть, до конца жизни больше ни с кем не встретится, не подружится. Она никогда не проявляет инициативы — боится неизвестно чего... Высокомерия, наверно. Хотелось бы ведь дружить с теми, кто выше тебя, а они всегда могут посмотреть на тебя сверху вниз. Замкнутый круг, из которого нет выхода, Ева — та сама подлетела к ней на переменке, прелестная маленькая полька в строгом, но по самой последней моде парижском джерси и черных элегантных сапогах — итальянских, конечно. Прическа — класс, густые белокурые волосы, подстриженные коротко-коротко и лежащие безукоризненно, просто непостижимо, как это они умудряются. На курсе больше ни одной человеческой стрижки, кроме Евиной — все какие-то поросячьи самоделки, или вообще трепаные ходят. Сама она тоже ничего путного, кроме давно вышедшего из моды начеса, придумать не в состоянии. Чувствует себя страшной колхозницей. Вообще жить почти не хочется. Того врача, который забирал ее на скорой, она больше не видела.

Клу встала, оправила койку и медленно выпрямилась. Ноги держали ее, хотя дрожали и были немного ватными. Она могла идти, это было великим счастьем, спасибо, Господи, и на этом, пожалел, отпустил, припугнул. В конце коридора было окно, перед которым стояло кресло — в приемные часы на нем обязательно кто-нибудь сидел, даже по несколько человек, а в воскресенье люди просто шатались целый день по палатам. Кресло было занято. Она подошла и тихонько стала у края окна: внизу за пыльными стеклами зеленела пыльная сирень, солнце, жестокое апрельское солнце точно розгами наказывало зрение и даже нюх, — Клу уверена была, что задыхается от пыли. Между кустами вдруг во весь рост встала на хвосте против света довольно крупная гадюка, солнечные искры сыпались от ее боков, простреливая виски, Клу, кажется, успела услышать свой дикий, пещерный вопль и потеряла сознание.

Позже, когда она пришла в себя, у ее постели сидела Ева. Маленькая респектабельная Ева — белый брючный костюм, очки — "хамелеоны" с поляризованными стеклами — в этой гнусной, грязной больнице, с семечками по воскресеньям, в которой даже не было горячей воды и ванны на этаже, а тетки, или бабы, как они сами себя называли, изощрялись в мате. Ева сидела, низко над ней наклонившись, и держала ее за руку. Когда Клу открыла глаза, Ева поцеловала ее в щеку и засмеялась.

— Ну? — сказала она. — Ни жива, ни мертва?

— Ева! — воскликнула Клу, и глаза ее наполнились слезами. — Где же ты была? Джако опять метался тут как безумный...

— Я же не виновата, что он дурак, — нахмурилась Ева, и Клу пожалела, что сказала не то, что надо. — Я была у Веры, поехала проведать ее, чтобы не скучала. Посмотреть на природу. Я природу сто лет не видела. В Москве, как в каменном мешке, все давит, жжет подошвы... Я в ней долго не выдерживаю, — она затараторила, как всегда, быстро, то прикладывая указательные пальцы к вискам, то стуча ими по своим ключицам, то разводя в воздухе над головой. — Я знала, что она древняя, но не представляла себе, что она до такой степени разрушена, не представляю, чего вам бояться атомной войны... Хуже не будет. Может, даже лучше. Эвтаназия — это достижение цивилизации. Как и таблетки от беременности, которых у вас нет... Прости, я очень жалею тебя. Это ужасно, какая ты чувствительная. Люди ведь не одинаково чувствительны к боли, ты знаешь? Плохо физиологию учишь... Вообще, тому, что действительно надо, нас не учат. Но я много читала на эту тему. Даже народы в этом отношении разные. Я думаю, ты просто перепугалась. Не надо было ехать в больницу. Джако дурак. Ну, ничего. Как ты сейчас?

— О, Ева! — Клу взяла ее за обе руки, летающие в воздухе. — Давай выйдем, — шепнула она ей. — Помоги мне встать.

— Нет, нет, нет, — так же шепотом сказала ей Ева. — Говорят, у тебя только что был обморок, перед моим приходом. Даже побежали за сестрой. Просто она еще не пришла.

— Да... — Клу откинулась на подушку. — Я не помню, что со мной было... О-о-о-о! Вспомнила! Ева! Как ты думаешь, Ева, — она снова приподнялась, чтобы приблизиться, — здесь, в саду, ну, в этом вот не знаю чьем, что вокруг больницы, могут водиться змеи?

Ева отпрянула от нее.

— Черт его знает, — сказала она. — По крайней мере, в Варшаве в больницах змей нет, это я точно знаю. Но... А что такое? Ты видела змею?

Клу задумчиво покачала головой. Да. Она ее видела.

— Идем, я тебе покажу, — прошептала она. Ева помогла ей подняться, и они вышли в коридор. Народ начал расходиться, навещающие уходили домой, и больные возвращались в палаты. У окна не было никого. Свет в коридоре еще не зажгли, а солнце уже село, и трава светилась под окном среди помраченных кустов и крон, будто красивой картинкой был заставлен торец темного коридора. В просвете между кустами сирени стоял мальчик в полосатых трусах и такой же курточке, смешно прижимая к груди панамку, точно снятую шляпу, и смотрел вверх, на окно.

— Одевают детей, как арестантов, — пробормотала Ева.

— Вот там она и была, — сказала Клу.

— Кто?

— Гадюка...

— Конечно, тебе показалось. Просто нервы. На таком расстоянии разве можно увидеть в траве змею? Да еще вечером.

— Солнце светило вовсю. Я ее ясно видела. Может, это мальчишки принесли ужа? В детстве я прямо умирала от страха перед мальчишками с их паршивыми ужами. Но таких огромных ужей не бывает, по-моему. Как ты думаешь, почему они их так любят?

— Кто?

— Мальчики.

— Ерунда все это. Им просто делать нечего. Так что они тебе сказали?

— Кто?

— Врачи.

— Ничего. Только взяли анализы в субботу утром, и все. Не знаю, что теперь делать. А вдруг они все-таки еще подействуют?

— Кто?

— Таблетки.

— Вряд ли. Они тебе делали промывание?

— Нет, не делали.

— Идиоты.

— Так что сказал тебе Джако? — они уселись вдвоем в кресле у окна, как сидели здесь недавние посетители, и Клу охватило вдруг чувство уюта и устроенности, несказанно ее удивившие.

— Ну что он мог сказать? Все мальчики кровавые в глазах. Параноик.

— Это же от избытка любви!

— Но жизни-то никакой. Вырвалась из одной тюрьмы, попала в другую. Уйду от него сразу же, как только окажусь на Западе. Пусть, если хочет, будет моим любовником. Но никак не мужем.

— Но ведь в Италии трудно с разводом?

— Это так в старых фильмах показывают, сейчас совсем другое дело.

— Он тебя убьет когда-нибудь.

— Он же гуманист! Знаешь что, по-моему, ты сама в него влюблена, вот бы вас поженить...

Клу промолчала. Конечно, если бы она познакомилась с таким, как Джако, до Евы... Все на свете случайно, но почему-то, ощущает она, у нее нет никаких шансов на подобный случай. Одна из титулованных героинь Диккенса поучала свою племянницу, или воспитанницу, что ли, что замуж, конечно же, надо выходить по любви, но любить надо в том кругу, где деньги... Что-то в этом роде. Она же вообще вне круга, Алеша не в счет. Он с курса, на котором трое мальчиков, и с ним все кончено.

— На-ка вот, съешь шоколаду, — Ева достала из сумочки три шоколадки и пачку "Сэлема". Шоколадки были фэергешные, и Клу подумала почему-то, что вряд ли Ева могла их привезти из подмосковного дома отдыха для старых большевиков.

— Не хочу, — сказала она, отодвигая их рукой, как плохо воспитанный ребенок. Ева бросила все это ей в подол.

— Завтра позвони мне сразу же после обхода. Я буду ждать твоего звонка у Веры. Сразу на аборт не соглашайся, это будет очень болезненно. Попроси отложить его хотя бы на неделю. За это время я попробую тебе достать столько новокаина, сколько нормально требуется, и задружу с врачом. В случае чего, дам им на лапу. Или подарю блок американских сигарет. Все будет о кей, не трусь. Только не поддавайся. Ну, попроси, заплачь, скажи, что плохо с сердцем. Поняла? Клу кивнула.

— И сразу же мне позвони!

На следующее утро на обход пришел еще один новый врач — не тот, что забирал ее на скорой, не та полная женщина с сочной выпуклой родинкой на подбородке, которая осматривала ее вечером в пятницу, видимо, то была дежурная, а теперь появился лечащий врач, который будет, видимо, разбираться с нею уже до конца. У него было желчное лицо несчастного человека, сальные немытые волосы, и его несвежий мятый халат казался засыпанным перхотью. Это почти обрадовало Клу, потому что стыдиться такого врача можно было лишь в минимальной степени. К ней он подошел в последнюю очередь — ее койка была крайней слева.

— Так, — сказал он, присаживаясь на кровать и перебирая бумажки в папке, которую принес с собою. — Фамилия.

Клу сказала. Он еще что-то поискал, и вдруг лицо его приняло злое, возмущенное выражение.

— А, это вы, — злобно прошипел он. — Нет у вас ничего. Нет, и не было никогда, понятно? Немедленно убирайтесь из больницы! Там уже выписка готова! У нас по сто человек на место страдающих людей, которым мы не можем помочь, а вы симулянтка, психическая; вам в диспансер надо на учет, и штамп в паспорте! Вставайте! Вы хоть мужчину когда-нибудь видели ближе, чем на танцах?

Палата разразилась хохотом. Клу трясло, она опять стала вся мокрая, как там, в ванне. Все расплылось перед ее глазами, она хотела опустить ноги в тапочки, но с этой стороны койки сидел врач, и она опустила ноги на другую сторону, на пол. Попытавшись встать, она снова почувствовала, что ноги почти не слушаются, но решила не заикаться больше ни о чем и выбраться поскорее отсюда, туда, к Еве, которая все знает и все ей объяснит.

— Ну и блядь! — среди всеобщего смеха воскликнул кто-то, и постепенно до Клу дошло, что это шутка.

 

литературоведение культурология литература сми авторский указатель поиск поиск