главная страница
поиск       помощь
Василенко С.

Звонкое имя

Библиографическое описание

Лица у людей красные, потные — распаренные: звенят, как тазы в бане, трамваи, и неподвижные пыльные березы похожи на сухие березовые веники, и отовсюду — единым выдохом — уф, жарища. Летом Москва превращается в парную. А у Натки на почте из посылочного отдела несет гнилыми яблоками. Придумали в такую жарищу фруктовые посылки друг дружке отправлять: ведь за полдня испортятся! Натка открывает дверь посылочного отдела, будто пробку из бутылки с нашатырным спиртом. Влетела, схватила, выскочила. По субботам заместителю начальника отделения приходится заниматься выдачей посылок. Натка красная и потная, красные и потные клиенты — глаза б на них не глядели: брызжут слюной, кричат и грозятся написать жалобу. Натка выдает посылки с гнилью. Из посылок течет. Черный сатиновый халат весь в липких потеках. На халат садятся мухи.

— У вас тут мухи! Дизентерия!

Посылки вскрывают тут же и суют ей в нос огромные гнилые яблоки.

— Господи, да разве я виновата, что такая жара?!

— Мух надо уничтожать!

— При чем тут мухи? Ведь все равно эту гниль не будете есть!

— Ага, все-таки признаете, что это гниль...

На почту приходят одни сумасшедшие. Нормальные люди на лето уезжают из Москвы и шлют посылки сумасшедшим.

Шесть часов — все. Натка переодевается, ей кажется, что от нее пахнет гнилыми яблоками. Натка моет руки, все равно пахнет гнилью. Натка моет руки с мылом.

В метро — запах пота. Блузки, рубашки, платья под мышками темные от пота. Все пахнет потом. А Натка — гнилыми яблоками.

В общежитии она идет в ванную и откручивает два крана сразу, чтоб быстрее, быстрее набралась вода. Сдирает с себя одежду, погружается в прохладную воду и замирает. Натка чувствует себя лягушкой: подышала воздухом — и в воду, туда, откуда пришла. И до тех пор висит ее оцепеневшее бледно-зеленое, незагорелое тело в воде, пока Натка не вспоминает, что в холодильнике мерзнет курица — в такую жару мерзнет курица. Натка любит готовить. Она кормит всех малолеток-почтальонш, которые умеют варить суп из пакетов и гурьевскую кашу, — вечером они ужинают только что купленной колбасой за два двадцать, а завтракают той же колбасой, слегка поджаренной. Натка кормит их украинскими борщами и жареными утками, а девочки, когда Натка "на мели", угощают ее бутербродами с маслом. Иногда они тихонько съедают половничек Наткиного борща — по утрам, в пять часов, когда идут на работу, а вечером устраивают скандалы из-за того, что кто-то, неизвестно кто, съел половину плавленного сырка. Сыр "Янтарный", между прочим. И Натка тоже ходит под подозрением. И в сердцах кричит: носи его на шее, раз он янтарный, привяжи за нитку и носи свой вонючий сырок. А он, между прочим, не вонючий, он вчера купленный...

Сегодня их нет — убежали на танцы в Сокольники — суббота. Они совсем недавно в Москве, эти девочки из Калужской области, и танцы показала в первый раз им Натка, и теперь они бегают туда в субботу и воскресенье, но уже без Натки. Натка для них старовата. Перестарок. Да и Натке сейчас танцы не нравятся: девочки и мальчики в джинсах и джинсовых куртках — ни одного яркого пятна на темно-синем фоне, из темно-синего презрительно щурятся, угрюмо курят, уныло колышется темно-синее — танцуют. То ли было три года назад! Юля и Натка только вступали на деревянные ступеньки — а их уже приглашали. "От нас исходит свет провинциальных танцев", — говорила Юля. Тогда были модные цвета красный и желтый: красно-желтые были танцы — карнавальные. Или теперь так кажется?

Натка вытаскивает из холодильника курицу. Курица жирная, швейцарская, кожа у курицы белая и чистая, как лица швейцарцев, наверное. И только положила она курицу в мойку, как тихо-тихо замурлыкал в коридоре красный телефон. И чей-то мужской голос устало попросил: "Будьте любезны, позовите Наталью Садовникову".

— Это я, — сказала Натка. А голос вроде знакомый.

Заиграл мускулами голос, погрозил кулаком и стал знакомым-знакомым: "Ну, ты, мать, подлая! Так ты, мать, друзей встречаешь! Я волок на себе тридцать чемоданов, двадцать корзин, десять коробок, два огромных арбуза и одну неподъемную передачу! И меня никто не встретил! А я врал в поезде, что меня придут встречать колонной — пятьдесят человек, как минимум автобус подгонят! И притащат пятьдесят букетов — как минимум!"

Сашка! Господи, как же она забыла, что сегодня приезжает Сашка, Юлин муж, из Астраханской области, и, конечно же, Наткины родители постарались: два огромных арбуза и неподъемная передача — это ей, Натке. Ведь Юля позавчера звонила, просила — встреть.

— Ну ты деловой, — смеется Натка, — будьте любезны! Я тебя и не узнала. А Юля как?

— Юлька? Юлька позагорает там еще пару недель, а с меня хватит! Она, понимаешь, бронзовеет — хоть в музей ставь, правда, а я все больше и больше делался похожим на медный пятак. Думаю, ну это к черту! Короче: садись на автобус и — вперед, катись ко мне за передачей, не то сгниет. А я встать не могу, упарился, пока тащил.

— Сань! Я тоже не могу, я курицу готовлю, — бормочет Натка.

Она только представила, что надо выходить опять на улицу, и — ослабела. И голос ослабел.

— Куру, говоришь? — спрашивает Саша и что-то там решает и прикидывает, а потом кричит в Наткино ухо:

— Короче, ясно: флакон в зубы — и я у тебя. Чтоб кура уже на столе стояла!

И трубку положил, как точку поставил. А Натка заметалась: на кухне воду включила — курица час оттаивать должна, целый час! В комнате неделю не убирала: веник, ведро, тряпка. Скатерть на стол — алую постелила. В чистке скатерть немного поблекла, зато ни одного пятнышка не осталось. На алую скатерть — полиэтилен, и ни одного пятнышка не будет. На стол — вазу, из вазы камышинки торчат, вот уже год стоят, коричневые камышинки, из дому привезенные. На скатерть — салфетки льняные, голубые, как джинсы: очень даже оригинально на красном смотрятся. И шторы на окнах как раз голубые, и плед на кровати синий. Так что все подходит, все со вкусом.

А курица еще не оттаяла! Натка берет ее в руки и греет. Руки становятся мокрыми и холодными, как курица. Натка бежит в комнату: на спинках стульев висит одежда — забросить в шкаф, закрыть дверцу шкафа, а на дверце картинка приклеена — сидит на картинке японка в красном кимоно, колдует над чаем и улыбается, не разжимая губ. Кимоно как раз под скатерть подходит. Натка надевает красное платьице — легкое, без рукавов. Натка смотрит в зеркало и улыбается, не разжимая губ, потому что зубы от курения пожелтели. Интересно, японки тоже курят? Или, может, зубы у этой пожелтели от чая?

А курица уже оттаяла. И курица уже разделана. А Саши все нет. Натка заходит в комнату и любуется убранной комнатой. Потом она идет на кухню, садится на табуретку и закуривает. Сигаретой празднует убранную комнату, чистую кухню. Дома, в их маленьком городке, у всех все убрано. Вечно убранные комнаты и кухни. И люди в их городке вот так сидят на кухне на табуретках и ждут гостей. А в кастрюлях что-нибудь варится. Или уже сварилось, и люди смотрят телевизор — и ждут гостей. Там ходят в гости без предварительных телефонных звонков, без приглашений. Приходят, и все. На минутку забежала, говорят.

И их начнут кормить и проговорят с ними весь вечер о том, какой грязный двор у Верки, что Володька Жмыхов загордился больно — не здоровается уже второй день, и что пора резать кроликов, а Николай Николаевич запил и резать кроликов некому, и про то, что старшая дочка Кисляковых красавица, а вторая — наоборот, и от чего это бывает, что вот одна красавица, а другая наоборот, хоть мамаша с папашей у них и не красавцы, и не уроды, так себе, ни рыба сом, ни рыба ерш, серенькие, — ну нет, не скажи, Валька в молодости красавицей была, да сплыла, будто и не была. Куда красота девается? И спор начинается: куда девалась красота. А на другой день спор продолжается, благо день выходной, продолжается теперь у тех, кто вчера гостем был: красота — ладно, а вот куда сомы подевались, раньше идешь в воде и поскальзываешься — сомы, как бревна, лежат, не шевелятся, хоть избы из них строй, огромные, как бревна лежат, без красоты еще можно жить, Валька ж живет, а вот как жить у реки без сомов? Ответь.

Хорошо у них в городе, женихов, правда, не хватает. А где их хватает? Там разве, где нас нет.

В окно Натке видны скамейки у подъезда, на скамейках с утра до вечера старухи играют в карты и сейчас сидят, играют. Вечером, когда стемнеет, они песни поют. Споют две-три — и расходятся.

И в окно Натка увидела Сашу. Саша, потный и красный, тащит коробку и два арбуза. Саша похож на ее клиентов — потных и красных, и если бы не эти два арбуза — она бы его не узнала.

Саша здоровается со старухами, угощает их яблоками — из Наткиной коробки. Саша что-то говорит старухам, улыбаясь, а те трясутся от смеха и смотрят на Сашу с восхищением. Саша невысокий, крепкий, волосы у него короткие — он военный, Саша, старший лейтенант, и старухи это чувствуют, хотя сейчас на нем кримпленовые светлые брюки и футболка с поющим на ней Элвисом. Натка подбегает к двери и поворачивает ключ, и, когда в дверь звонят, она кричит из кухни: "Входите, не заперто!" Как в кино, от кого, мол, запираться? В правой руке у Натки — ложка, ложкой помешивает, а в левой — сигарета.

— Черт возьми! — кричит Саша. — Меня и здесь не встречают!

И Натка выходит к нему, ложка в правой руке, а в левой сигарета, и улыбается, не разжимая губ. А Саша на нее и не смотрит, он на сигарету смотрит и глаза зло щурит — совсем как Юлька, у него глаза тоже маленькие, только не карие, а серые. Коробку на пол ставит Саша, сетку с арбузами на ручку двери вешает, сигарету из Наткиных пальцев выбивает и с ожесточением, будто сигарета уползти может, в пол ногой "гадость эту" вдавливает.

— Отбились от рук, — говорит. И глаза опять щурит. — Мамочки! Какой запах!

И в кухню идет и в кастрюлю заглядывает.

— Рассказывай, — говорит, — как ты тут?

И жалуется на кримпленовые брюки, и рассказывает, как ходил по городу в шортах, и Юля тоже в шортах ходила (какие ножки у нее стали! Жаль что миди в моде, никто в Москве ее ножек не увидит). Москву Саша ругает — в Москве жара, в Астраханской тоже жара, но так, как в финской бане, — жар сухой и в шортах ходить можно, хотя и смеялись некоторые. Там в шортах можно — москвичи, а чтоб в Москве в шортах ходить — москвичом мало быть, иностранцем быть нужно. Веселый Саша, Юлин муж. Хочет чистить картошку. Но Натка чистит картошку сама. А Саша ходит из кухни в комнату и рассказывает, как ходили в гости к Наткиным родителям.

— Напились с твоим батей до чертиков. Мамаша твоя жратвы наготовила — в "Славянском базаре" такой не ел, чесслово... Юлька меня еле до дому дотащила. Сестренка у тебя — хоть сейчас женись. В каком, говоришь, классе? Шестом? не сказал бы — в каком, каком, говорю, хоть сейчас женись. С Джульеттой своей поругался, до самого отъезда не разговаривали. До чертиков, говорю, напились. Я думал сдохну — в жару пили. Батя у тебя молодец. Мамаша твоя тоже с ним поругалась.

Картошка варится, а Натка курицу желтком обмазала и — на сковороду положила. А Саша про пляж рассказывает: как лодка на мель села, какое течение в Ахтубе — сносит, вода холодная, а песок пятки жжет, как Юля до бакена доплыла, а обратно боится, как он к ней поплыл, а его течением от бакена отнесло, как в рупор им кричали, как в спасательную лодку ее втащили, за ноги, руками она в бакен вцепилась, пальцы свело; втащили в лодку, а руки у Юльки в крови — тросом оцарапало. Натка помидоры, что Саша привез, из коробки выкладывает, из тех, что помялись, салат делает. А Саша рассказывает, как он помидорами объелся. Смотреть на них не мог, а сейчас — ничего, опять столько же может съесть. И потом уже, когда за столом сидели, Саша сказал:

— Здорово у тебя, уютно. А у меня пылища и старухами воняет. Знаешь ведь — у нас одни старухи в доме живут. Я сегодня там чуть не свихнулся.

Пили настойку — полынную, вишневую и "фирменную" — Наткиной мамой изготовленную.

— Самое интересное не рассказал, — говорит Саша. — Вытащили Юльку на берег, она не двигается, дышит только и на тот бакен смотрит, от которого ее оторвали. А ручища вся в крови. Я ей: "Юлька! Юлька!" — а она оглохла. Смотрит на бакен и молчит. Тут кто-то говорит: прививку от столбняка, говорит, надо сделать, трос-то ржавый. Эх, видела б ты, как она ожила сразу! Вскочила и ну доказывать, что укола ей никакого не надо. Что ей, понимаешь ты, только-только его сделали. Она на гвоздь ржавый напоролась, говорит, и укол ей сделали. И шрам всем свой показывает на ноге. Знаешь ведь у нее шрам над коленкой? Ну, мужичье тут загорелось — все шрам полезли смотреть, ногу ее руками своими щупают, на шрам, видишь ты, желают взглянуть. Я как заору: а ну, отошли отсюда, шрам этот, говорю, еще со младенчества у нее. Кто отошел, а кто остался: решают, со младенчества или не со младенчества. Кобели, а?! Я тогда Юльке говорю, пошли укол делать, а не то я тебя опять к бакену прицеплю. Разозлился на нее — ух! Пошла... Идет и хромает. Я думаю, может, она чокнулась? Думает, что от шрама на ноге веду ее укол делать? А это, оказывается, мужичье ей так ногу намяло. Руки потом быстро зажили, а нога вся в синяках — ходить стыдно, понимаешь. Хорошо хоть искуственное дыхание не стали ей делать. Сволочи! У нее ж такие ножки!

Натка прячет свои ноги под стол: Саша всегда смеется над ее худыми ногами. Саша пьет и говорит, говорит и пьет. Его красное лицо краснеет еще больше. Кажется, что вишневая настойка, которую пьет Саша, вся разливается в его лице. Натка в его тарелку картофель положила, снимает со сковородки крышку.

— Мама моя родная, — говорит Саша. — Ты ж обыкновенную курицу в жар-птицу превратила!

Натка смеется: и правда, жареная птица — сокращенно — жар-птица. И Саше про свое открытие говорит. И Саша удивляется, смеется: надо же, вот как придумал!

— А Ванька-дурак не дурак был, — говорит Саша, — не зря за жар-птицей гонялся. — И кричит, заглядывая в сковородку. — Ногу мне, ногу! Да пожирней, — тут же глазом на ее, Наткины, спрятанные под стол ноги косит. — Ну-ка, и свои показывай! Ишь, спрятала! От Александра Викторовича ничто не скроется! Усохли опять, что ли? Александр Викторович страсть как ноги уважает!

И Натка в один миг выпивает рюмку с настойкой и свою ногу кладет на Сашино колено: смотри, чего уж там, раз пошла такая пьянка, свой ведь человек, так чего уж...

И Саша смотрит, внимательно так смотрит на Наткину ногу, изучает, как то мужичье, наверное, Юлину ногу изучало.

— Ничего, — изрекает Саша, — до Юлькиных еще далеко, конечно. Но с Софи Лорен уже можно сравнивать. — И вдруг фыркает. — А ты знаешь, Лора-то родила!

И они начинают смеяться. И даже повизгивать от смеха.

— Родила? — переспрашивает Натка сквозь смех.

— Родила, — кивает Саша. И они начинают плакать от смеха. А Наткина нога лежит на Сашином колене и подпрыгивает — тоже смеется.

— Лора, да? — спрашивает Натка.

— Лора, — говорит Саша. Они стонут от смеха.

Лора училась в одном классе с Наткой и Юлей. Она была меньше Натки, тощая, с вечно усталым и строгим лицом мальчика-старичка — такая вот карлица. Ей было по пути с Наткой, и она все тридцать минут до школы повторяла какой-нибудь параграф по истории или географии, бежит рядом и "бу-бу-бу — освобождение крестьян сверху — бу-бу-бу — полезные ископаемые Восточной Сибири — бу-бу-бу — и алмазы также". А Натка поглядывала на нее сбоку и жалела: учи, учи, милая, все равно тебе всю жизнь вот так придется — бу-бу-бу, и никому-то ты не будешь нужна, и никто-то на тебе, бедной, не женится. И они бежали, бежали в зимней, серой тьме по бесснежной стылой степи, и коленки в капроновых чулочках стыли — бу-бу-бу — к школе — в Нижнем Поволжье, — бубнила Лора, — северный ветер называют Иван, южный — Магомет, в спины толкал их ледяной ветер, продувая насквозь — бу-бу-бу — здесь жили хазары, они исчезли, куда они девались, Лора, здесь была Золотая Орда, куда она делась? — пала, здесь гулял Стенька Разин, где он? — казнили, южный ветер вместе с песком нес холеру и бунты, что с ними, Лора, где они? — в холерных ямах, спасти голодающих Поволжья, спасли их, Лора, где они? — в песчаных ямах, первые коммуны, сорок ветряных мельниц, где мельницы, Лора? — их унесло ветром, первые колхозы в Нижнем Поволжье, где они, освобожденные крестьяне, Лора, что с ними? — бу-бу-бу — в Восточной Сибири добывают алмазы — бу-бу-бу — где все люди, кричала Натка, куда подевались люди, почему такая пустая степь, Лора? — бу-бу-бу — только спасенные декретом, самые красивые в мире птицы, розовые фламинго, летели над Нижним Поволжьем — бу-бу-бу — Натку с Лорой приносил ветер к школе. Там подальше, сбоку от школы розовое солнце всходило. И Натка бросала Лору, карлицу с замерзшими губами. Учи-учи, милая. Ее все жалели, Лору. И все-то ее жалели.

А Лора вдруг для всех совершенно неожиданно год назад вышла замуж за самого красивого парня города, и этот парень давно, еще в десятом классе, ухаживал за Наткой — самой красивой девочкой города. А ЛОра-то ничуть не похорошела за это время. И вот ходил по городу анекдот: "А Лора-то замуж вышла!" И город падал от смеха: "Ну, ващще!"

И вот новый анекдот: "А Лора-то родила!"

— Нет, я сейчас умру, — говорит Натка. Она уже беззвучно смеялась, тряслась всем телом и слезы вытирала. И нога прыгала. И вот уже успокаивать друг друга начали. Ну хватит, ну посмеялись — и хватит. И лица хмурили, красные лица хмурили, серьезными делали — и вдруг кто-нибудь взвизгивал: "Родила, говоришь?" — "Родила", — и опять тряслись от хохота.

— Ну все, все, не могу больше, — наконец говорит Натка и сама себя проверяет, спрашивает. — Родила?

— Родила, — говорит Саша. И не смеются. Высмеялись. Устали. Дышат тяжело. Будто шкаф все это время двигали — из одного угла в другой.

— А курица остыла, — говорит Натка. И хочет ногу с Сашиного колена убрать. Хочет курицу в тарелки их сковороды преложить.

А Саша ногу не отпускает.

— Тебе удобно? — спрашивает.

— Удобно, — отвечает Натка. И смотрит на Сашу долгим таким взглядом, все понимающим, мол, удобно-то удобно, ноге-то, мол, удобно, а мне нет, ты ведь тоже понимаешь, мы ж все понимаем. Нога сама по себе, а я сама по себе. Мы ж понятливые люди.

— Ну и мне удобно, — говорит Саша. — Пусть лежит, все теплее, а? — И тоже на Натку смотрит взглядом, все понимающим. — Мы ж свои люди?

— Свои, — говорит Натка. И, на японку взглянув, улыбается, губ не разжимая, будто над чаем колдует. И на Сашу не смотрит уже. Понятливые ведь люди. Свои люди. И о Юле помнят. И вообще. А страшно Натке вот так сидеть. Страшно все понимающим взглядом смотреть. Нога тяжелой становится, кажется, что вся кровь устремилась в эту ногу, и нога, худая Наткина нога стала огромной, все больше и больше становится, раздувается. И Натка напрягает ногу, чтоб не так тяжело Саше держать ее было. И еще тяжелее становится нога. Невыносимо тяжелая.

Саша сам курицу кладет — в Наткину тарелку, в свою тарелку кладет — ему удобнее. Жуют. Молча жуют. Пережевывают.

— Кайф, — говорит Саша. И глаза мечтательно щурит. — Выпьем за куриц? А?

— Я больше не буду, — говорит Натка решительно. И решительно ногу с Сашиного колена убирает. — Затекла, — объясняет.

И облегченно она вздыхает — и Натка и Саша — разом выдохнули — и вправду тяжелая нога была. И заговорили разом: "ты знаешь..." — говорит Саша, "ты знаешь..." — говорит Натка, и подняли глаза друг на друга разом и — засмеялись. Смеются. Легко-легко. Просто так смеются. Ни над чем. Вот так, вот так, а то что же? Свои люди, и все понимаем, и Юлька скоро приедет, и зачем нога эта? Вот сидим и смеемся, и легко как. И не надо этого. Не надо ноги этой.

— А я все перепутал, — говорит Саша, — и тебе и себе крылышки положил. Ничего, а?

— А чтоб легче жить было, ага? — говорит Натка.

— Ага-угу — ля-ля-ля-ля-ля-ля, — поет Саша на мотив индийской песенки. — Выпьем, угу? — просит.

— Угу-ага, — поет Натка.

Ля-ля-ля-ля-ля-ля.

И Саша подливает в рюмки. Они пьют за куриц.

— Ну кто там еще из наших курочек замуж вышел? — равнодушно спрашивает Натка. А сама, что называется, с замиранием сердца ждет.

Не так давно они с Юлькой высчитывали, кто из их класса женился, кто вышел замуж. Мальчишки почти все переженились, а девчонки выходили замуж со скрипом, у всех какие-то несчастные любови.

— Всего пять, — говорила Натка, загибая пальцы. — Не все еще потеряно, а, Юль? Не последняя я, а?

— Какие твои годы, — говорила Юля и щурила свои счастливые замужние глаза.

— Ну так что? — спрашивает Натка.

— Да ничего, — говорит Саша весело. — Ты на очереди. Готовить можешь, красавица, на следующий год хату тебе дадут — чем не жена, я спрашиваю? Хату дадут — тогда не торопись, выбирать тогда ты будешь. Чтоб настоящего хозяина нашла, ясно?

— Ясно, — смеется Натка. — А мальчишки как?

— Пацаны-то? — морщит лоб Саша. — Герка ваш вот женился. Гелашвили.

— Гошка?!

— Ну. До чертиков напились на свадьбе. — И Саша начинает рассказывать, как напились они на свадьбе у Гошки.

Натка его не слушает. Гошка Гелашвили женился! Гошка, Гошенька, Гошечка... До сих пор она помнит их выпускной бал. Как шли они всем классом по главной улице, по их любимой главной улице, обсаженной кленами и тополями, и ночь была черная-черная, такой больше нигде нет, а фонари уже выключили, шесть гитар у них было, пели про кузнечика, каким он был зеленым, и сталкивались в темноте с другим выпускным классом и орали: десятый "Б" шлет привет десятому "А", и брели дальше, а улица кончалась площадью, и они поворачивали и брели назад, а потом пошел дождь, не дождь, а злющий такой ливень, и они спрятались на детской площадке и пели, а с дощатой крыши капало, и холодные капли падали Натке прямо на шею и по позвоночнику катились вниз, а Натка не уходила и все прижималась к Гошке Гелашвили, а Гошка пел вместе со всеми, но обнимал ее, Натку, и она, приложив ухо к его груди, слышала, как внутри его поется песня и редко, сильно стучит сердце, распугивая слова песни, он обнимал ее, и все, хотя темно было, это видели и, хотя было темно, на них смотрели, все тридцать человек, пели и смотрели только на них. Потому что Гоша с Наткой никогда вот так не обнимались. Ни на людях, ни без людей. А класс про всех все знает. А потом дождь кончился, и они снова вышли на главную улицу, и прыгали через лужи, и девчонки визжали, а Гошка взял ее молча на руки и вот так нес, прямо по лужам шел, и опять все на них смотрели, а девчонки еще громче визжать начали, но никто их на руки не брал, а на Натку с кленов падали капли, прямо в губы и глаза, и она первая звезды увидела, потому что одна лицом к небу лежала, а все вниз, на лужи смотрели.

Тучи разгоняло ветром, и все больше и больше становилось в небе звезд, и Натка заплакала, она поняла, что никогда больше она не увидит вот так звезд, и никогда ее не будут вот так нести, и никогда не будут, не будут вот так петь рядом, никогда, никогда не будет так, а с кленов падали капли в губы и глаза. А потом все устали, и кому-то уже надо было в пять утра на поезд, и девочки продрогли, а мальчики набрали в ботинки воды, у гитаристов устали пальцы, и все охрипли, и вообще все уже были там — в другой жизни, они уже устали — друг от друга. И расставались, и целовались, и всплакнули, и тому, кому надо было на поезд, кричали: ни пуха. И наконец разошлись. Только Натка и Гоша остались. Гоша положил на мокрую скамейку пиджак, и они сели, и обнялись, и Натка дрожала от холода, вся тряслась, даже зубы стучали. И все крепче и крепче обнимали друг друга. И Натка уткнулась Гоше куда-то в шею, и чувствовала губами его кожу, и все шептала, дотрагиваясь губами до мягкой мочки уха: "Гошка, бархатный мой" — кожа у него была — бархатная. А Гоша молчал. И стискивали друг друга, и дышать уже было нечем, а они все крепче и крепче обнимались, будто что-то вот так сказать хотели в последний раз. И стало жарко, а Гоша не целовал, и Натка все дрожала, и начала искать в темноте губами Гошины губы, и уголками губ нашла его уголки губ и так замерла, и шепнула: поцелуй меня, — и он хотел ее поцеловать, а уголки его пересохших губ было не оторвать от ее, и она почувствовала слабый вкус крови его губ. Потом он поцеловал ее, поцеловал неумело. И она засмеялась и сказала: ах-ах-ах, а мы и целоваться-то еще не умеем. И стала разыгрывать из себя умудренную опытом женщину, и стыдно было признаться ей, что никогда-то она, такая красивая, до этого вечера и не целовалась ни разу. И все стало не так. Все не так стало. Ушло что-то. Только и остался вкус крови его губ. До сих пор жег ее губы. Самые уголки губ. Гошка. Женился.

— С Юлькой два дня не разговаривал, — рассказывал Саша, — что-то я там ляпнул не то. А жена у Герки — ничего, симпатичная, молоденькая, только-только восемнадцать исполнилось. На тебя похожа: такая же бестелесная.

— Бестелесная, говоришь? — повторяет Натка машинально и, услышав свои слова, обдумывает. И взрывается. — Что же это такое, Саша? Что же это они все на меня похожи? Что ж я, ширпотреб какой? Кто ж их наплодил, на меня похожих? Всю жизнь одна-единственная была, а теперь что ни баба — на меня похожа!

— Да чего ты завелась? — удивляется Саша. — Кто — они? Я же говорю, что она бестелесная — худая. А так никакого сходства. И если уж правду говорить, то я такой красивой, как ты, никогда и нигде не видел! Ясно? Давай выпьем, Натка!

И они пьют. И комната плывет черт ее знает куда. И Сашино лицо то очень далеко, то совсем близко, и японка за его спиной все шире и шире улыбается — рот до ушей, а она все улыбается, все шире и шире — ну куда же еще? И Натка наклоняется ближе, чтобы увидеть, что же у японки за ухом, куда растягиваются губы, и видит, как покачнулась голова японки, и японка поворачивает голову и смотрит себе за ухо, и глаза японки огромные, черные, никогда таких огромных глаз у японок не видела, никак не может повернуться и посмотреть, что же у нее за ухом, ах, какие огромные у нее глаза, какая любопытная японка, и Натка хихикает, и японка хихикает тоже, и Натка догадывается наконец, что это она, Натка, в зеркале, улыбается в зеркале, как глупенькая, не разжимая губ, и какие у нее глаза, ее, Наткины глаза, огромные, какие красивые, пьяные глаза, одни зрачки, огромные зрачки, черные — во все глаза. И она переводит взгляд на Сашу: неужели он не видит, какие красивые у нее сегодня глаза, какие необыкновенные, какие огромные глаза?

А Саша что-то говорит и говорит, и его лицо медленно плавает по комнате. Неужели он не видит?! И она чувствует, что еще немного — и глаза отделятся от нее и поплывут, как в невесомости, по комнате рядом с Сашиным лицом, такие огромные глаза. Неужели он не видит?!

Она хочет поймать плавающее. зависшее над ней Сашино лицо, чтоб оно увидело и изумилось: какие у нее глаза. И нельзя сказать: "Саша", — для того, чтобы лицо остановилось, его нельзя поймать голосом, лицо глухое, ничего не слышащее лицо — плавает, плавает над ней.

Чье лицо? Сашино лицо. Кто такой Саша? Юля, какая-то Юля, да-да, Юля, такие маленькие глазки у Юли, безглазая Юля. Чье же это лицо? Надо поймать лицо.

И Натка встает, она покачивается и ждет, когда ее поднимет от пола. Надо поймать это лицо. Поймать, припасть губами к губам, чтобы не оторвать, чтобы не уплыло, уголками губ, как жжет уголки губ, облизнуть губы, привкус крови, Гошечка, Гошка, поймать лицо. Чье же это лицо? Натка слышит, как что-то грохнуло в стену, видит, как в последний раз вспыхивает чье-то лицо и исчезает. Темнота. И кто-то хлопает дверью. Никого. Тишина. Негнущимися ногами Натка идет к кровати и падает. И закрывает глаза. И начинает кружиться все быстрее и быстрее вместе с комнатой, свистит в ушах, быстрее и быстрее. Голова круглеет, круглеет, уже не обхватишь руками, такая огромная голова, и вертится, вертится и сейчас оторвется от тоненькой шеи. Натка садится на кровать. Какие у нее сегодня глаза! И вспыхивает свет, и входит Саша. И Натка слышит: короткое замыкание, соседи включили усилитель.

— За минуту все сделали, — слышит Натка. — Вот какого тебе нужно хозяина, как я.

И Саша садится рядом с ней и кладет руку на ее плечо, и Натка чувствует, как медленно растекается по всему телу теплота — от плеча, и выдавливает: "Хозяин", — и смотрит на Сашу. И видит его пристальный взгляд, видит зрачки, видит, что там — в зрачках и что там — за зрачками, видит этот такой короткий и такой долгий, мужской взгляд — такой долгий, что успеваешь догадаться, что будет дальше, и такой короткий, что не успеваешь ни о чем подумать, и сразу — запах продымленных усов, сумасшедшие жесткие мужские губы, кисловатый вкус упругого языка, легкий стук зубов о зубы, и выдох: "Какие у тебя сегодня глаза!"

И они подымаются выше и выше, и невозможно дышать на такой высоте, и невозможно не плакать на такой высоте, и невозможно не кричать на каком-то гортанном высокогорном языке на такой высоте, и невозможно не лететь на такой высоте — и наконец — и вздох, и слезы, и крик — и оторвались от земли огромные глаза Натки и висят над плывущим внизу отрешенным родным лицом Саши.

И потом можно дотрагиваться губами до его губ и волос на его груди и гладить потное лицо его. И можно болтать чепуху, можно спросить обо всем, как будто перешли грань — и стали родные-родные.

И всегда так, вот чужие — и говорить не о чем, и в глаза глядеть тяжело, и вдруг — родные, и так много сказать нужно, так много спросить нужно, ночи мало. Почему так? Неужели, чтобы говорить с человеком, чтобы смотреть в глаза ему, чтобы чепуху болтать, чтобы рук касаться, чтобы человек этот ей родным стал, нужно непременно с ним переспать? Со всеми мужчинами переспать, чтобы в глаза им глядеть? Какие добрые глаза у Саши! Неужели переспать надо, чтобы увидеть: какие добрые глаза у Саши?!

Говорят о том, как первый раз друг друга увидели, а ведь никогда об этом не говорили и не думали об этом — ты была на цыганку похожа, с этим своим красным цветком в волосах, — такая красивая, что влюбиться страшно, и не влюбился тогда, потому что слишком красивая — а ты был в этом галстуке смешном и шейк танцевал, умора — солдат, чего ж ты хочешь? — и этот твой друг, он от меня не отходил, у него еще два зуба впереди, как у зайца, я все от него убегала, а Юлька...

Юлька! — говорил кто-нибудь из них, потому что в этом их прошлом — в их, Наткином-с — Сашей, прошлом — всегда была Юля, только сегодня ее не было, и поэтому кто-нибудь из них говорил: Юлька, — и замолкал. Только при чем здесь Юля? У какого-то там Саши была какая-то жена Юля, у какой-то там Натки кто-то тоже был, не муж, но кто-то там был, а сегодня — у Натки, у этой, другой Натки, есть Саша, не муж, не ее муж, ничей муж, а у Саши есть Натка, только Натка, только Натка. Так при чем здесь какая-то Юля? Не было никакой Юли! Даже глаз ее Натка не помнила, безглазое такое лицо, даже лица она Юлиного не помнила. Что-то далекое, несуществующее...

И лишь случайно вырывалось: Юлька! Одно имя. Такое красивое имя. Как оно мучает, наверное, Сашу, если даже для Натки оно — слишком звонко! Они уже не могли вспоминать, слишком звонкое прошлое, звенит в ушах. Они вспоминают о сегодня: я даже не думала — а я уже что-то предчувствовал — ну, все мужики что-то предчувствуют, когда идут к одинокой женщине — это ты-то одинокая? — да, одинокая! — а какой я у тебя? Не ври, что второй, мне ведь рассказывала Юлька... — Юлька?! (слишком звонко — и в их сегодняшнем прошлом не смогли обойтись). Ну что же: Юлька? (пусть звенит) рассказывала? Трепло она, твоя Юлька (пусть звенит), я ведь тебе про нее не рассказываю, не рассказываю про твою Юлечку (ах, как звенит) — а что? — а ничего. Юлечка... (как звенит!) — нет, ты скажи, раз начала — иди к чертям со своей Юлечкой! (почему же так звенит ее имя? До-ре-ми-фа-соль-ля! Ля Ю — Ля! Вот что!).

— До-ре-ми-фа-соль-Юля-си-до! Звенит, да?!

— Чокнулась, да?

Саша! Я с ума сойду!

Натка!

Она сегодня сойдет с ума. Почему ей такое? Эта Юля. И Гошка женился! За что ей такое? Я с ума сойду, Саша. До-ре-ми-фа-соль — пять нот с сегодняшнего дня будет. Вы хотите семь? Вы говорите, что без семи нельзя? Пожалуйста, еще две ноты: Нат-Ка. Не нравится?

Натка!

Правильно, Натка. Теперь — пропой. Вместо ля-си пой нат-ка. Приучайся. Вместо Юля-си-до пой Нат-ка-до, как у японцев. Ну, начали! Саша, я с ума сойду.

— Натка!

— Я просто еще пьяная. Мне плохо. Я выйду.

Когда Натка вернулась из ванной, Саша уже спал. Натка тихо легла рядом, но Саша услышал и, не просыпаясь, обнял ее. Да, ведь он только сегодня с поезда, пятьдесят ящиков, двадцать коробок, устал... Вот так он, наверное, обнимает Юлю, не просыпаясь, когда она ложится рядом. Что будет завтра утром? Сможем ли смотреть друг другу в глаза?

Всю ночь ей снились короткие, черно-красные сны, беззвучные и незапоминающиеся. Но под утро пришел хороший и теплый сон. Ей снилась ее почта, как будто должно быть собрание, все собрались и ждут, а того, кто должен вести это собрание, нет, и все знают, что этот человек очень скучный, зануда, и всем уже скучно, и ей, Натке, тоже скучно. И вдруг входит Саша, очень загорелый, очень красивый, он выше ростом, и волосы коротко подстрижены (Натка любила, когда мужчины коротко стриглись), в светлом костюме, спокойный, спокойно улыбаясь. И начинает говрить про утреннюю доставку и о неиспользованных резервах. И посмотрел на нее, Натку, только один раз посмотрел, и Натка медленно и спокойно поняла, что он любит ее, что она любит его. А он старался не смотреть на нее, но когда их глаза случайно встречались, то их души — ее и его (Натка чувствовала, что и его тоже) наполнялись уверенным и спокойным знанием — об их любви. Огромная ясность, и он и я знаем о "нас". Ясность и спокойствие, и с этой ясностью и спокойствием Натка засыпает — там, на собрании. Просыпается от рпикосновения. Сашины руки на ее плечах. Уже темно на почте. Они стоят — и им невозможно расстаться, невозможно не касаться друг друга. Какая-то необыкновенная теплота. Какое-то знание, что он чувствует то же, что и она, девушки шепчутся, кажется, почтальонши, две девушки шепчутся и тихо смеются. Мешают теплоте. Теплота то и дело рвется. Хотят включить свет. Не надо. Наконец уходят. Они одни. Теплота и радость, что он жив (почему: жив?) и вернулся, вернулся из далекой и южной страны. Куда-то нужно звонить. Какому-то одному человеку и вместе с Сашей к нему ехать. У Натки как будто есть семья, но она не помнит о ней, он тоже не помнит. Есть только они. Они и прозвониться к тому человеку не могут. Видят чью-то квартиру, видят пьяное, красное лицо Юли, Юля кричит в трубку, но ничего не слышно, лицо ее от крика набухает краснотой, она открывает и закрывает рот. Они ее не слышат. Теплота. И они не знают, что дальше. Теплота.

И с этой теплотой Натка просыпается. Она тихо лежит, не открывая глаз, и прислушивается к этой теплоте внутри себя. Не открывать глаза, чтобы теплота так и осталась в ней. Натка чувствует плечом дыхание Саши. Плечо то обжигает — при выдохе, то холодит — при вдохе. Натка не шевелится: не расплескать теплоту, не разбудить Сашу. Она начинает дышать, как Саша. Будто одно теплое тело дышит — вдох-выдох. И не выдерживает. И тихо-тихо про себя смеется: куда уж ее легким до армейских! Тихо-тихо смеется и чувствует, как тихо-тихо колышится в ней теплота. Натка лежит не двигаясь, и скоро рука ее затекает так, что невозможно больше ни о чем думать, кроме этой руки. А Натка все лежит не двигаясь и счастлива оттого, что нестерпимо болит рука, оттого, что невозможно пошевелиться, оттого, что Саша спит и его дыхание то обжигает, то холодит плечо. Плечо слышит, как сбилось Сашино дыхание, слышит его бормотание, и тогда Натка почти с криком высвобождает свою побелевшую, неживую руку, со смятыми пальцами и лиловым отпечатком пуговицы от наволочки, с длинными белыми отпечатками складок скрученной простыни — от кисти до локтя, похожими на шрамы, и кладет эту мертвую руку на Сашины губы и не чувствует его губ, чувствует только, как тысячи иголок вонзились в руку, будто ток через нее пропустили. Саша спросонья целует Наткины пальцы — совсем как в детстве: поцелуй ваву, — и жалуется Наткиным пальцам: "Башка трещит". Натка осторожно открывает глаза (осторожно! — теплота — верх, низ — не кантовать — теплота!). И видит: чужое, красное, обожженое солнцем лицо, белые, короткие, подрагивающие ресницы, видит спеченные, обкусанные, помертвелые губы, такого же цвета, как ее затекшая рука, видит расширенные поры, видит чужое, безбровое это лицо — и чувствует, как теплоту начинает холодить, холодить, как будто только вдох, только вдох — без выдоха. Ей страшно этих помертвелых губ, которые касаются ее неживых пальцев, ей страшно этих подрагивающих ресниц, которые сейчас разомкнутся, ей страшно, что сейчас этот человек с чужим, красным лицом откроет глаза и — не узнает ее.

И Саша открывает глаза, и ищет ими что-то на потолке, и не понимает еще, где он: то ли в поезде, то ли дома, — и морщит лоб, вспоминая, и жалуется: "Башка трещит", — и сердится: "Похмелюга". И вдруг вспоминает и поворачивает голову, и Натка видит его счастливые глаза, видит улыбающееся красное, безбровое (господи, совсем как у младенца!), такое родное лицо, и в глазах его то необыкновенное знание, что они чувствуют одно и то же — как в Наткином сне, — ясное и спокойное знание об их любви, и Натке обжигает роговицу: то возвращается к ней теплота — жжет и жжет глаза, будто только выдох, только выдох — без вдоха.

— Проснулся? — спрашивает она и переводит взгляд на стену, слишком жжет, и следит за какой-то движущейся точкой на этой стене, напряженно следит за точкой: движется или нет?

— Натка, я кажется, в тебя влюбился, честно, — от напряжения путаются узоры обоев, сливаются в один узор, маленькие голубые цветы собираются в огромный букет — слишком жжет — черно-синий букет покачивается на обоях, недвижимая точка, — слышишь, Натка?

— Отвернись, — говорит Натка.

Она надевает свое красное платье. Господи, ведь и так все ясно, уже во сне все ясно было, зачем говорить?

— Я пойду посмотрю, девчонки спят или нет, — говорит Натка.

Девчонки спят. И пока Натка разогревает курицу, Саша умывается в ванной. Она слышит, как он там сморкается и отхаркивается, и такие ненавистные раньше звуки теперь приятны ей. Саша крутит краны, громко отфыркивается, а она вспоминает Костю, как тот тихо включал воду и подставлял под струю мочалку, чтобы не было слышно, как разбивается вода о дно ванны, чтобы не проснулись девчонки в соседней комнате. А Саша... Плевать Саша на них хотел и на комендантшу тоже. Мужик в доме, ясно вам? Хозяин.

Они сидят за столом, и Саша пьет наливку — похмелюга — и с хрустом разгрызает куриные косточки, у Саши белые крепкие зубы, и разгрызает он ими косточки быстро, ни один зуб у него даже не запломбирован, такие на редкость хорошие, здоровые зубы. А Натке хочется сказать одну фразу, фраза эта катается на языке, она даже проговаривает ее про себя несколько раз и делает такое необходимое ударение на нужном слове, и все ее существо сейчас живет этой одной фразой, эта фраза сидит на стуле вместо Натки, и эта фраза: "Я теперь твоя любовница, да, Саша?" И эта фраза, сейчас-сейчас она ее скажет, — все взорвет в этой комнате, все-все сейчас изменит: Саша перестанет грызть кости, посмотрит на Натку и что-то ответит: и опять все взорвется в комнате, перевернется, но пока он не знает, он грызет белые кости такими белыми зубами, он так проголодался, Саша, пусть покушает, да-да, пусть поест, и тогда она скажет, просто интересно, ужасно интересно, ужасно интересно, что же он, как он...

Натке хочется определенности, пусть уж сразу: да, любовница, и все ясно и просто. Но где-то в глубине она ждет: я женюсь на тебе, — и понимает, что только первый день, что Юлька, что ничего еще не ясно, это во сне все ясно было, что и в голову это Саше прийти не может, — все понимает, и все равно ждет, в самой глубине ждет: выходи за меня замуж. И когда Саша начинает вытирать полотенцем жирные руки, Натка, зажмурив глаза (вот черт, лампочка горит, кто ее включил, ведь и так светло, сейчас разлетится вдребезги эта лампочка) равнодушно произносит: "Я теперь твоя любовница, да, Саша?" — без ударений получилось, скороговоркой, а так хорошо получалось про себя. И ничего не взрывается, и лампочка еще еле горит, видно желтую гирлянду спирали, и Саша продолжает тщательно вытирать пальцы, палец за пальцем вытирает со всех сторон стареньким вафельным полотенцем ("Хорошо, что не голубой льняной салфеткой", — мелькнуло в Наткиной голове).

— Брось, — говорит Саша, — не забивай голову, — говорит Саша и прикладывает к губам голубую льняную салфетку.

И тогда что-то взрывается в Натке, но опять она спокойно и равнодушно произносит следующую фразу, тоже заготовленную, еще там, на кухне: "Я ведь помню, как ты с Юлькой", — Натка кивает на кровать, застеленную голубым казенным покрывалом, со стоящей на ней по всем правилам общежития — треугольником — подушкой в белой накрахмаленной наволочке (накидки только не хватает!) — на Юлину кровать.

— Тогда я не спала, я все слышала...

Саша молчит. Натка не смотрит на него и не видит, какое у него сейчас лицо. Она опять смотрит на желтую спираль лампочки, потом закрывает глаза и видит, как в черноте проявляется точно такая же фиолетовая спираль, и думает: "Зачем я сказала?" — и ждет с закрытыми глазами, что сейчас ее ударят, и слышит: "Дура ты, Натка. Тебе со мной хорошо? Хорошо. И мне с тобой хорошо. И замяли дело. Не будем забивать башку. У нас сегодня что? Воскресенье?"

— Я спрашиваю, воскресенье у нас? — говорит Саша.

Фиолетовая спираль растворяется в черноте.

— Воскресенье, — говорит Натка, открывая глаза. Саша серьезен и сосредоточен, он выковыривает спичкой мясо, застрявшее в зубах. Такие белые зубы!

— Ну и погнали куда-нибудь, — говорит он, бросая спичку в пепельницу. — В Парк культуры, а?

И Натка отгоняет от себя эти высказанные фразы: не было разговора, не было. Была теплота, она еще и сейчас в ней, да-да, еще и теперь, а фраз не было, она как будто их заготовила, но не сказала, да, вот так, не произнесла еще будто, так легче.

— Погнали, — говорит она.

А на улице было солнце, было небо, был Наткин стыдливый смешок, когда ветер поднял ее платье, были люди, которые шли в этот воскресный день куда глаза глядят, и глядеть глазам на этих ярко одетых людей было приятно, и даже немного завидно, а иногда и очень завидно. И это бездумье людей, идущих на пляж или в магазин за продуктами, с которыми они поедут на пляж; бездумье воробьев, которые никак не могли выклевать зерна из сухой метелки сирени, которая весной была еще живой белой кистью; бездумье ветра, дующего то в одну, то в другую сторону; бездумье чистого, без единого облачка неба; бездумье самого солнца, которое, казалось, не светило, а лежало и загорало на голубом пляже, еще не засоренном обертычными бумагами и огрызками яблок, еще не заваленном потными горячими телами только идущих на пляж людей, — это бездумье проникло в Натку, и ей уже не нужно было отгонять те фразы, которые в комнате, освещенной желтой бессильной лампочкой, в комнате с низким потолком казались значительными, такими важными, — сейчас эти фразы растворились в общем бездумье, в общих бездумных разговорах — рассыпались по словам, по слогам, по буквам — и нет их!

И это бездумье продолжалось в метро, в его прохладном и влажном воздухе, в пустых, горящих, стремительно надвигающихся из темноты глазах поезда; оно, бездумье, было и в том, как затягивало людей в открытые двери вагонов; и в том, как бросались эти люди на свободные места, и в металлическом: осторожно, двери закрываются; и в том, что Натка улыбалась сидящему напротив и подмигивающему ей парню в тенниске, а его девушка улыбалась подмигивающему ей Саше или Элвису на Сашиной футболке; и в том, как побелели костяшки пальцев этого подмигивающего парня, переплетенные в пальцами улыбающейся девушки (они были парой); и в том, что Натка начала озираться, искать другие пары, а их не было: были вокруг красивые и некрасивые "одиночки" — девушки; и в том, что это обрадовало Натку (когда она ездила одна, то ее окружали только пары, только пары: обычно — красивый "он" и уродина "она"); и в том, что парень напротив продолжал ей подмигивать... И бездумье становилось почти счастьем, таким бездумным счастьем.

На следующей остановке вошла старуха. Саша встал, и старуха, сев, начала благодарить его. На старухе были грязные, когда-то белые, по локоть перчатки, на мизинце они порвались, и оттуда высовывался сморщенный, будто его очень долго держали в мыльной воде, и такой белый палец, каких не бывает у живых людей, — руки с такими белыми пальцами складывают на груди и вставляют в них свечку.

Указательный палец был забинтован, а почти черный бинт измазан зеленкой. Вместо того, чтобы намазать рану зеленкой, забинтовать палец бинтом и надеть перчатку — здесь сделали все наоборот: сначала надели перчатку, забинтовали бинтом, а потом намазали зеленкой.

— Благодарю вас за оказанную мне любезность, — сказала старуха, тыча Саше в лицо этим своим забинтованным пальцем, и голос ее был неожиданно очень приятен: глубокий, напевный голос.

Когда она говорила, морщинистая, в темных пятнах шея ее вытягивалась и была напряжена, а когда замолкала — шея уходила в старческие сухие складки. Натке она напоминала черепаху: вот сейчас вытянет шею, откроет беззубый рот...

— Вы — джентльмен, молодой человек, да-да, не спорьте со мной...

На груди у старухи висела какая-то кружевная тряпка, похожая на грязную паутину, которую старуха то и дело расправляла, высокомерно поглядывая на остальных, и на секунду можно было увидеть прекрасный узор этого кружева (и Натка догадалась, что ведь это жабо), но сейчас же это прекрасное кружево опадало, перекручивалось, и снова превращалось в грязную тряпку.

— Вы мне подарили несколько незабвенных минут, — говорила старуха.

Платье у нее было черное, бархатное, со множеством проплешен. "Тоже с того века", — подумала Натка.

— Я вам так благодарна, — перекрывала старуха свист поезда.

На голове у нее была черная шляпа с большими полями и с качающимся грязно-серым пером. Страусово? Из-под шляпы торчали такого же цвета, как перо, грязно-серые волосы, и перо казалось просто клоком вырванных у старухи волос.

Поезд мчался по черноте, рассекая черноту своими горящими глазами, и свистел проносящийся в другую сторону черный воздух, свистел и свистел, а старуха кричала, заглушая этот свист: "Из трагических причин вытекают трагические следствия, молодой человек", — и голос ее был так глубок и красив, что казалось, что она поет, громко поет на весь вагон, вытягивая свою черепашью, в темных пятнах шею: "Я трагическое следствие, а вы очень благородный молодой человек".

И Натка вдруг поняла, что старуха эта — сумасшедшая, и, будто прося о помощи, оглянулась вокруг. И увидела, что все это уже давно поняли, весь вагон, и улыбаются, снисходительно улыбаются, с чувством собственного превосходства улыбаются, переглядываясь.

И Саша улыбался, слушал старуху, кивал согласно головой и отворачивался, удерживая смех. И Натка тоже заспешила — заторопилась улыбнуться, — чтобы скорее, скорее войти в общество, в сообщество этих нормальных, здоровых, улыбающихся людей.

А старухе вдруг надоел Саша, и она устремила взгляд свой в угол вагона, и люди перед ее невыносимо-светлым взглядом расступились, и она ждала, когда же эта чернота из людей расступится совсем, рассекала эту черноту своими горящими безумными глазами. И когда образовался туннель в этой черноте, она заговорила. Это была непонятная речь из знакомых всем букв, слогов и слов, непонятная, непостижимая, напевная, а за окном свистела другая чернота — то заглушая старуху, то сама заглушаемая ею.

— Избави мя огня вечнующаго... и червия же злаго... и тартара... не явиши бесом радование... иже многим грехом повинница...

Старуха грозила пальцем кому-то там, видимому только ей, в углу, и вдруг подзывала его к себе забинтованным пальцем, то хохотала — и то не был безумный смех, а был красивый, певучий, похожий на плач, — то хихикала, кокетливо опуская глаза, то высокомерно поглядывала — на того, в углу, и вытягивала, вытягивала дрожащую шею:

— Боже! Боже! Боже! Яви волю Свою! Нова сотвори мя!...

На остановках входили люди, они притискивались друг к другу, но туннель оставался свободным: как на станциях — толпятся, а туннель свободен — для горящих глаз поезда. И какой-то подвыпивший мужчина подбадривал старуху: "Учи его уму-разуму. Наяривай, бабуся, наяривай!" И когда она отговорилась, устало прикрыла глаза, и вдруг встала и на лицо ее упала рваная черная вуаль, — он восхищенно взвизгнул: "Хиппует старушка!" Она презрительно окинула его взглядом, высокая, костлявая старуха, и молча вышла из вагона.

И когда двери за старухой захлопнулись, лица всех людей в вагоне перекосило от смеха, они так долго сдерживались, эти люди, и вдруг все разом захохотали, они показывали пальцем в тот угол, с которым разговаривала старуха, у них на глазах выступали слезы, они лезли в карманы за носовыми платками, отсмаркивались, валились потными лбами на чужие плечи, и тряслись, тряслись в общем припадке безумия, тряслись жирные складки животов, обтянутые нейлоном и ситцем, лица их были уродливо перекошены, и хохочущими ртами они ловили воздух, и задыхались, и лица их набрякли кровью, и выпученные глаза их стекленели; вагон с безумной скоростью несся по черноте, и в ярко освещенном вагоне корчились хохочущие люди, и рассекаемый черный воздух свистел, и Натке вдруг стало страшно и тоскливо, и в искривленных лицах она не нашла Сашиного лица, и хотелось закричать, заглушая этот свист и хохот: "Прекратите! Что вы делаете??" — и чтобы голос ее был глубоким и напевным, и сердце ее обливалось кровью: да, она чувствовала свое холодное сердце, которое обливало и обливало чем-то теплым, почти горячим, и она вдруг узнала в одном из искривленных лиц — Сашино, и холод от сердца растекся по всему телу, проник в самые кончики пальцев, и все тело ее вдруг сильно содрогнулось, а потом еще и еще раз, тело тряслось в какой-то сумасшедшей лихорадке, — Натка хохотала вместе со всеми. Потом вместе с хохочущей толпой она вывалилась на перрон, и Саша схватил ее ледяную руку и бегом потащил ее по эскалатору, и Натке не хватало воздуха, и она все ждала, когда у Саши закоченеет рука, и он выпустит ее обжигающую ледяную ладонь, и она сможет сесть на лестницу, а он все не отпускал, они бежали на красный свет, бежали по мосту, толкая людей, и огромный мост, висевший на черных тросах, раскачивался под ними все сильнее, и Натка кричала, задыхаясь: "Я умру сейчас, Саша!" — и ветер поднимал ее красное платье, и уносил слова, а Саша все спрашивал, все спрашивал: "Теперь теплее, да?" — бежал и снова спрашивал: "Ты согрелась, да?" — и холод начал выступать капельками пота, и стало жарко, и Натка выдернула свою потную горячую руку из Сашиной.

Они остановились, тяжело дыша, и горячим дыханием обжигали друг друга.

— Ты зачем меня потащил?

— Ты позеленела в метро, и холодная...

— Ну и что?

— Ты же ничего не ела утром...

— Зачем ты меня потащил?!

— Чтоб согрелась.

— Дурак.

— Я упарился в этом кримплене.

— Зачем надел?

— Чтоб не гладить.

Дыхание уже не обжигало, и они пошли в парк.

— Пойдем в кафе, ты поешь, — говорит Саша.

— Люлей, да? А пить — шампанское?

— Оно холодное.

— Водку?

— Я не пью водку.

— Ну коньяк, давай коньяк, он лечебный, лечит все болезни.

— Давай коньяк.

Она пила коньяк, он обжигал ей гортань, тело наполнялось теплотой, но эта теплота была уже другая, не утренняя, которую она боялась расплескать, — эта коньячная теплота должна была скоро кончиться, это была временная теплота и поэтому была неприятна.

— Хлеб намазать горчицей?

— Намажь.

Натка смотрела, как Саша вилкой (в этом кафе, как и во многих, не было ножей) намазывает горчицу на хлеб, и горчица вылезала между зубцов вилки, и Натке хотелось сказать, что не так надо, черенком надо, но говорить было лень, и она заторможенно смотрела, как отваливаются вбок пласты горчицы, будто землю пашут — там, по телевизору, — и вдалеке промелькнула мысль, что черенки вилок в этом кафе-забегаловке, наверное, грязнее, чем зубцы, и Саша все делает правильно.

Саша что-то сказал, и она не расслышала, и переспросила, и напряженно смотрела на его губы, пытаясь сосредоточиться, и губы его пошевелились, что-то опять проговорили, и ее вдруг пронзило такое острое желание, что она даже тихо вскрикнула, а Саша ничего не заметил, его губы раздраженно скривились на ее непонятную глухоту, и проговорил что-то в третий раз, и Натка поняла, что спрашивает он о харчо, взять ли ей харчо, и она ответила: нет, — и удивилась, что говорят они о таких пустяках, он спрашивает такие пустяки, и она отвечает, и неужели он не чувствует, что она хочет его, Сашу, всем своим существом хочет, и как он может говорить о таких пустяках, когда...а может, он почувствовал, почувствовал, вон как побелели его губы, а он о пустяках, о пустяках...

— Поешь, и пойдем на карусели, да?

Она кивнула. И зачем они притащились в этот парк? Она ела люля-кебаб и слушала, как Саша расхваливает сегодняшний день: как по заказу, и не такой жаркий, как вчера, и ветерок, и солнышко, понимаешь, и дождем не пахнет, прямо повезло им.

Она закурила, и Саша рассердился, а она выпустила дым ему в лицо, и он обиженно заморгал, подошедшая официантка молча указала на табличку "У нас не курят", и Натка на глазах у официантки потушила сигарету, окунув ее в ярко-красную подливку, а потом вдавила ее в зеленый лук. желание уже прошло, и теперь хотелось издеваться над Сашей, над официанткой (какой "бычок" пропал!), толкать людей, стоящих в очереди на лестнице, и разнести к чертям собачьим это кафе, где не дают ножей!

А Саша шел и посвистывал, как будто ничего не случилось (да ведь и не случилось-то ничего!).

Натка остановилась у каруселей с белыми лошадками.

— Это для детей, — Саша пробовал увести ее.

— А я хочу, — сказала Натка.

Саша купил билет, и она села на лошадку с отломленным ухом. Вокруг визжала мелюзга, карусель еле-еле вертелась, а им было так страшно, за перегородкой мелькали испуганно-веселые лица родителей и напряженное лицо Саши, потому что над ней начали там, за перегородкой, смеяться. Подыхайте со смеху! Она тоже завизжала вместе с детьми, и карусель стала вертеться быстрее, визжащим клубком неслась она по кругу, и бездумье вновь вселилось в Натку, но это бездумье, как и коньячная теплота, было не утренним бездумьем, казавшимся вечным, это было временное бездумье, карусельное бездумье, и, чтобы оно не кончилось, надо было бежать от одной карусели к другой, на ходу покупая мороженое, подлетать к кассе, толкаться в очереди, бежать, занимая места, и визжать — чтобы не кончилось бездумье, визжать уже вместе со взрослыми на взрослой карусели, где карусель летела, как поезд в метро, и вместо свиста — крик: кричал, почти визжа, Элвис, корчился Элвис, умирал Элвис, — и подыхать со смеху над Сашиной выпяченной грудью с нарисованным на ней Элвисом; и опять бежать, и отталкивать ногами чье-то сиденье, и чтобы отталкивали тебя, и нестись вверх, и чтобы перекручивались цепи, чтобы слышать лязг цепей, и визжать, улетая ввысь, и слегка подташнивает, и опять бежать — к американской горке, на бегу накрывая ртом маленький питьевой фонтанчик, и падать с горы вместе с дребезжащим вагончиком, и визжать, и ползти со скрежетом ввысь, и опять падать — визжать.

В вагончике Натка сидела впереди, и, когда плавно подъезжали к финишу, она встала, но их вагон вдруг врезался в другой, и Натка ударилась животом о металлический край, и ее согнуло.

— Отъездилась, — сказал парень в желтой майке, отгоняя вагончик по рельсам к старту.

— Я же говорил, садись за мной! — кричал Саша.

А она вздохнуть не могла, и казалось, что и не вздохнет больше, и в мозгу, как на световом табло, каруселью кружились вспыхивающие желтые печатные буквы: ОТЪЕЗДИЛАСЬ, ОТЪЕЗДИЛАСЬ, ОТЪЕЗДИЛАСЬ. И корчилась на траве, пока не пришел вздох.

— Все, — сказал Саша, — кататься больше не будем.

— Хочу еще, — сказала Натка.

— Тогда нужно найти что-нибудь поспокойнее.

И они пошли на колесо обозрения.

И уже там, на самой высоте, на которую они медленно забрались, Натка, взглянув на кружащееся, визжащее, игрушечное многоцветье — там, внизу, подумала, что люди, мужчины и женщины, пришли сюда, чтобы прокрутить то, что было у них ночью только для двоих, в темноте, то, что было у них с Сашей, — на дневном свету, при всех: легкое опьянение, головокружение, чувство невесомости, плавающее где-то рядом лицо того, другого, высота, крик — и легкое подташнивание уже на земле. Но что-то не то получается, похожее, но не то, и высота — выверенная, дальше цепи, к которой привязан ремнями, не улетишь, и тот, другой (Саша) где-то далеко, не найдешь лица (вот он перед нею, виден только затылок), и визг — вместо крика, и кружатся, кружатся, думая, что вот сейчас оно... И опять Натке стало тоскливо и одиноко, как тогда в вагоне, и захотелось крикнуть отсюда, сверху: "Прекратите! Что вы делаете?" — и чтобы голос был глубоким и напевным, чтобы перекрыл дребезжанье, лязг и визг, чтобы ее услышали все...

Колесо остановилось, сначала слез Саша, потом Натка.

В очереди за билетами на автодром что-то тревожило Натку, что-то не давало спокойно глазеть на автомобильчики, сталкивающиеся друг с другом, и она тревожно крутила головой, оглядывалась — чей-то взгляд, чья-то улыбка, чье-то платье, и вдруг догадалась, что мешает ей девушка, стоявшая сбоку и чуть-чуть впереди, она не оборачивалась, эта девушка в вельветовом платье (где она видела это платье?), и, когда очередь двигалась, девушка оказывалась снова чуть-чуть впереди их и немного сбоку (откуда она взялась, ведь не было ее!), и Натке захотелось убежать, быстрее, быстрее, она уже знала, но почему-то стояла и ждала, и знала, знала! И уже у кассы девушка вдруг обернулась и с ненавистью посмотрела прищуренными глазами на Натку, презрительно скривив губы, и Натка выдохнула то, что давно уже знала: "Юлька!" И увидела, как побледнел Саша. А Юлька все смотрела, презрительно улыбаясь, с какой ненавистью она смотрела!

И вдруг сказала: "Куда вы лезете? Ведь я впереди вас, я занимала, вот и тетенька вам скажет. Лезут, как на буфет!"

И Саша засмеялся, ох, как он смеялся: "Спутала козу с козленком", — смеялся Саша. Это была не Юля! То же монгольское лицо, те же прищуренные глаза, та же всегда презрительная улыбка, даже платье такое же — но не Юля, не Юля! Это была девчонка лет тринадцати, спутал козу с козленком, ох, как смеялся Саша, конечно, конечно, мы за вами, девушка, смеялся Саша, а девчонка пожала плечами: "И чего ржет?" — и глаза ее были так же прищурены.

А на автодроме красная машина этой девчонки все время натыкалась на Наткину, она нарочно подруливала, эта девчонка с прищуренными глазами, она не давала кататься Натке, врезалась и врезалась в ее машину, и казалось, что это никогда не кончится, она зло смеялась, наталкиваясь, и тогда было видно, что она еще совсем ребенок — эта девчонка, но эта презрительная улыбка, и почему она так ненавидит Натку, как будто знает, как будто это все-таки Юлька и знает, что нужно ненавидеть Натку, бьет и бьет, когда же это кончится?

И впервые за этот день Натка подумала: "Что же мы наделали? Что же мы с Сашей наделали?!" Вчера казалось, и сегодня еще тоже, что Юлька далеко, и поэтому ее нет, не существует она, ни лицо, ни глаза не помнились, одно только звонкое имя, а теперь — вот она, смотри, на это Юлькино лицо, на эти Юлькины глаза, на эту Юлькину улыбку, смотри — вот она, Юлька, и как ненавидит, бьет и бьет.

А день этот все не кончался. Они шли по аллее, а девчонка шла впереди, шла и оглядывалась, зло улыбаясь, а Саша все смеялся: "Ну, перетряслись, а?" — какой веселый этот Саша, а девчонка все оглядывалась, она была одна, и ей, наверное, было просто интересно, что Натка ее боится, испуганное лицо, наверное, у Натки.

— Зал развлекательных автоматов, — читает Саша. — Пойдем?

Сколько он уже денег потратил?

"Мотогонки. 15 копеек. При наезде мотоцикла на бровку дороги происходит авария. После аварии сбросьте газ, установите мотоцикл на середину дороги и возобновите движение. Гнутые и юбилейные монеты не бросать".

Интересно, вошла эта девчонка вслед за ними или нет? Стояла и смотрела, куда они пойдут.

— Попробуем?

"Наведите перископ на движущуюся цель с некоторым упреждением и нажмите кнопку на правой рукоятке".

Да вот она, играет в кегли. Как похожа, зараза, на Юльку!

— Фу-ты, только разыграешься — и стоп.

"Если вы наберете 15 очков по горизонтали, вертикали, диагонали, игра повторяется".

Заметила, что я на нее смотрю, и прищурилась. Такая маленькая и уже такая противная.

— Где тут у них размен монет?

"При попадании шарика в лузу получите приз. Ни пуха ни пера!"

О, как она кокетничает с мальчиком! Мы уже умеем кадриться?!

"При нечеткой посадке или большой скорости в момент посадки вертолета происходит авария".

Что мы наделали?!

— Где же этот чертов вертолет?

"Стремитесь сделать наибольшее количество обгонов при возможно меньшем числе аварий".

— Вот это как раз для тебя, если наберешь много очков, я тебя научу ездить на своей машине.

А Юлю ты научил?

— Никакой реакции у тебя. Куда ты все смотришь?

"В камышах глухой заводи появляется дичь: утки, гуси, дрофы. Воздух наполнен гомоном насекомых и птиц".

Ага, ты уже здесь. Посмотрим.

"Хорошенько прицельтесь и стреляйте. При удачном выстреле раненая птица издает крик и скрывается".

Это как раз для тебя. Прищуриваешь глаз, свой прищуренный глаз, неужели ты что-нибудь видишь этим прищуренным глазом? Ого! Ты хорошо стреляешь. Прямо в голову им, дрофам и гусям, раз, два. Просто молодец.

"Счетчик показывает результат вашей стрельбы: пораженный гусь 400 очков, остальные птицы — по 200".

Бей по гусям!!!

Девчонка, увидев Натку, сделала движение, чтобы повернуть ружье на нее, испугать, так, из озорства, это было видно по ее улыбке — презрительно-озорной, но ружье не поворачивалось, это было так сделано, чтобы оно не поворачивалось, и глаза девчонки загорелись бессильной злобой, смертельной ненавистью загорелись эти глаза, ведь хотела только попугать, не поворачивалось никак ружье.

"Убьет нас Юлька, — вдруг подумала Натка, — убьет".

Они тогда только недавно устроились на почту, двух месяцев не прошло, почтальонами. После первой доставки Юля ушла обедать, а Натка задремала, положив голову на стол, она еще не привыкла так рано обедать. Старые почтальонши обедали здесь же, в отделе доставки, в дни получек и авансов они покупали бутылку водки, селедку, черный хлеб, варили картошку в чайнике, застилали два стола газетами, закрывали двери на ключ от клиентов и обедали — с песнями и танцами. И никто к ним в дверь не рвался в этот день: ни начальство, ни с телеграфа — все знали: почтальоны сегодня гуляют. Но в тот день почтальоны гуляли тихо, "неофициально", с "навара" от разносимых пенсий. Натка заснула. Проснулась она оттого, что кто-то часто-часто произносил ее имя. Говорила Валька, с которой они жили в общежитии в одной комнате (тогда они жили в большой — на четвырых), поступившая на работу вместе с ними, их ровесница (тогда им было по восемнадцать). Сейчас она рассказывала о каких-то ужасных девках, которые дымят целый день папиросами, пьют по ночам водку, водят мужиков и выгоняют ее, Вальку, из комнаты; Господи, да это же про них: о Натке, Юле, Нине — курят, правда, не папиросы, а сигареты, пьют — не каждый день (зарплата — 67 руб. 50 коп.), и не водку, водку они не пьют, и мужики, да, были и мужики, они их называют мальчиками, все вроде правда, но не такая, не та правда, злая правда!

Почтальонши не видят Натку, не заметили — столы на почте с высокими полками.

— Ишь, пепельницы, простигосподи...

— Какими здесь ангелами прикидываются, выпивать с нами не садятся, водку не пьем, говорят. Не пьют!

— В тихом омуте черти водятся.

— Значит, ломаные уже? Или так еще? Ломаные? — допытываются.

— Ломаные, — говорит Валька.

— И Натка?

— И Натка ломаная, — говорит Валька.

— Я ж говорю, простигосподи, а мы над ними...

— В Москву за мужиками приехали...

— Может, и болезни уже какие подцепили...

Надо встать, как тяжело вставать, вот сейчас встанет чудовище, ангелом прикидывающееся, ох, как шарахнулись, ломаная Натка встала, ангельским глазом посмотреть — на Вальку, ох как покраснела, заметалась, даже жалко. Ну чего ты краснеешь, ведь все, что ты сказала, — правда.

Натка выходит на улицу и бежит в столовую, рассказать Юле. Они бегут обратно, Юлька бледная, она кричит:

— Я убью ее! Водку пьем? Убью гадину, когда это мы водку пили?!

Больше всего ее эта водка почему-то разозлила. Они влетают в отдел доставки, и Юлька кричит почтальоншам:

— Где Валька?

Те испуганно переглядываются, перешептываются, вскакивает Людмила, бригадир, дородная, свеклощекая, сочногубая, и кричит, подбоченившись:

— Не робей, бабы! Вишь, чумовая, прилетела, напугала! А у Валечки голова болит, мы ее домой отпустили! Понятно?

— Я убью вашу Валечку! Слышите? Я убью ее!

— А ты не пугай, не пугай! Разоралась! Не на тех напала, мы сами кого хошь убьем! А за угрозу можно и в милицию схлопотать! Куда побежали? Прогул запишу! — кричит Людмила.

Они бегут на автобус, автобуса долго нет, и Юлька все порывается бежать до следующей остановки, она не может стоять на месте; они трясутся в пустом автобусе и снова бегут, и замок не открывается (вечно так!), и они звонят и стучат кулаками по двери, и кто-то ходит и ходит там, за дверью, подойдет и отойдет, и они копейкой открывают замок, и Юлька вбегает в комнату.

— Ты почему не открываешь?! — кричит она Вальке.

— Я спала... У меня голова...

— Болит, да? Спала, да? Проснись! Я буду сейчас тебя убивать, слышишь?!

Валька сидит на кровати, она не смотрит на Юлю и что-то тихо шепчет.

— Что ты шепчешь?!!

Юля снимает туфлю, красную туфлю на огромной платформе.

— Я ненавижу предателей, слышишь?! Я ненавижу стукачей, слышишь?!

А Натка стоит и смотрит. Юля прищуривает глаза, смертельная ненависть в ее глазах, и презрительно кривит губы — и бьет грязной туфлей по Валиному лицу, и грязь стекает с Валиного лба — по голове, — бьет и бьет, а Валя не сопротивляется и только закрывает лицо руками, и Юля бьет по рукам.

— "Душил "наседку" старый вор..." "Наседка" — это стукач! Слышала? Нет? Слушай!

По голове.

— "А тот вдруг руки к нам простер..."

Целка!

По зубам!

— "И вытянулись тапочки!"

Целочка!

— "Пройдет веками много лет,

Погаснут звезды Зодиака..."

Водку пьем? На!

— "И там к тебе придет скелет,

И снова..."

Жах!

— "...сдохнешь ты в бараке!"

Натка оттаскивает Юлю, она бы убила, убила — по голове, по голове, — и приказывает Вальке умыться и уходить, а Юля кричит в запертой комнате: "Иди снимай побои, стукачка!" — и Валька убегает, а в глазах у вышедшей из комнаты Юли — бессильная злоба.

"После первого выстрела в игру вступает охотник. Он ваш соперник: он бьет без промаха — за ваш счет".

Потом бьют их. бьет Валькин парень. Натка отлетает к двери и ударяется о косяк, она чувствует, что затылок треснул, и косяк входит все глубже, врезается в ее мозг...

А в квартиру вбегает мать этого парня (они с третьего этажа) и кричит:

— Проститутки! Поселили вас здесь на нашу голову!

А Натка слышит: "Пра-а-асти-у-и, пра-а-асти-у-и" — как будто крутишь ручку настройки на коротких волнах — у — и — и думает: за что же та просит прощения, а мать вдруг, увидев сидящую на полу Натку, обхватившую голову руками, на секунду замолкает, а потом кричит сыну: "Проси прощения! Проси!"

И все исчезает.

Юлька убьет нас, Саша!

"Прицелившись в центр воображаемой мишени, нажмите курок. Попадание фиксируется сбросом пораженной мишени".

Натка сидит у стены на софе в Сашиной комнате, а Юлька целится в нее из Сашиного пистолета, а Саша ушел на кухню, а она целится и, смеясь, кричит:

— Ну чего ты боишься? Он же не заряжен! Чего ты боишься?!

А Натку все вдавливает и вдавливает в стену, и один страх, животный страх, тоскливый страх, и это дуло, а Юлька смеется и все целится, целится...

"Если охота была удачной и после 20 выстрелов, сделанных вместе с охотником, вы набрали заданное число очков, получаете право на 20 дополнительных выстрелов".

Она убьет нас, Саша! Она ненавидит предательство!

"Нажмите гашетку пулемета на ручке управления. При попадании самолет взрывается".

Да что же это такое?!

— Саша! Саша! Уйдем отсюда!

— Натка, пошли на танцы. Здесь есть танцы, — говорит Саша.

Зачем они притащились в этот парк?

_ Ты же лучше всех в мире танцуешь, Натка!

Может, правда, пойти? Вытанцевать все, что давит, вытанцевать, забыть, танцевать, танцевать, и пусть эти Юльки катятся, танцевать и танцевать.

— Пойдем, — говорит Натка.

Они идут по аллее к дощатому танцзалу, танцзал похож на тот, который сгорел в Наткином городке, когда ей было пять лет; осталась фотография: сидит Натка в белых трусах на трехколесном велосипеде, и белая панама сползла на лоб, и морщится в улыбке ее уродливое (тогда), загорелое до черноты лицо (будто негатив это еще, не фотография — такое черное лицо), а там за спиной — клуб офицеров — точь-в-точь как этот танцзал.

На танцах играет диксиленд. Натка не любит эту выматывающую душу музыку, она презрительно называет эту музыку — дудки.

— Дудки, — говорит Натка, — это же надо, Парк культуры — и в дудки дудят.

Даже в их маленьком городе давно танцуют под электрогитары, те, кто дул в дудки, наверное, сгорели вместе с дощатым клубом. А тут! Как под эту музыку танцевать? А люди танцуют, много людей. И что-то раздражает Натку в этих людях, а вроде одеты красиво, красиво танцуют... Но глаза! Да, глаза их напряжены, слишком напряжены, глаза их следят за руками другого, следят и следят. И когда музыка замолкает, эти руки начинают вытанцовывать свой безмолвный танец, мелькают и мелькают, сотни рук, и необыкновенная тишина в зале, только шорох и шарканье, и напряженные глаза, которые не смотрят в глаза другого, а только на руки, будто что-то читают и читают глаза, стараясь не упустить ни буковки, ни слога, ни слова, застывшие лица — и вдруг дергаются — открывается безмолвный рот — и оттуда, из горла, поднимается смех, похожий на хрип, — и опять застывают лица, и мелькают, мелькают руки.

— Во! Попали на бал глухонемых, — радуется Саша. — Чудо, а не денек!

А они уже танцуют, эти глухонемые, они не слышат музыки, музыка волнами бьется и бьется об их тела и клонит их тела то в одну сторону, то в другую, — как красиво они танцуют! — а может, они слышат музыку? только эту музыку и слышат на этом свете, слышат эти проклятые дудки, эти благословенные для них дудки, вой этих дудок забивается им в уши и пронзает их тишину, единственное, что они слышат, — этот вой, и он будоражит их, и они извиваются, не в силах высказать свое ликование немыми ртами, и говорят, говорят, извиваясь всем телом, а глаза напряжены, они привыкли следить и следить, читать и читать, вечно напряженные, внимательные глаза. И снова замолкает музыка, и снова тишина, шорохи и мельканье рук.

Натка видела глухонемых часто: в автобусах и метро — они всегда о чем-то говорили, и всегда и теперь Натка думала: "О чем? О чем же они говорят? О чем они так много говорят?" Молчали люди в метро, молчали в автобусе, а эти, проталкиваясь друг к другу, говорили и говорили. Натка представила себя глухой и немой, будто едет она в метро — и не слышит и молчит, потом идет по улице одна — и не слышит: ни шума машин, ни обрывков разговоров, ни шелеста листьев, ничего не слышит и молчит, потому что никто ее не поймет — не к кому подойти, и люди, беззвучно бегущие мимо, и яркие машины, беззвучно бегущие мимо, и беззвучно раскачивающиеся деревья — сливаются в одно, сливаются в то, к чему нельзя подойти, она одна, Натка, глухая Натка, немая Натка, и тоска, которую не провыть, беззвучная тоска, глухая тоска, глухое отчаянье (ведь говорится так, значит, было у кого-то это глухое отчаянье!) и одиночество, потому что нельзя подойти, и нарастающая тишина, которая разорвет ее на кусочки сейчас и соединит с этой огромной тишиной, что вокруг нее, и надо бежать, чтоб не разорвало, — к тому, к кому можно подойти, к тому, кто понимает тебя, — и говорить, говорить, размахивая руками, чтобы не разорвало, говорить, чтобы только руки мелькали, о чем угодно говорить, лишь бы не разорвало. И уже было так, не совсем так, но было, и она бежала тогда к Юле. Юля! И больше не к кому подойти. Они — две глухонемые на всю Москву: Натка и Юля. И никто, кроме Юли, ее не поймет.

Что же я наделала?!

Ты будешь танцевать? — спрашивает Саша.

Юля говорила, что тяжело ей смотреть, как Натка танцует. Почему: "говорила"? Почему как о мертвой?

— Да нет, — говорит Натка. — Не хочу.

Они идут по аллее, и Натка слышит свои шаги — шг, шг — и шелест листьев, деревья покачиваются от ветра, в каждом листе трепещется голубоватый свет фонаря, и от этого листья кажутся мокрыми, будто после дождя, темные и мокрые деревья поскрипывают. Слышно, как мягко льется вода из шланга.

— Ну, мы повеселились сегодня, а? Сумасшедший денек, а? — говорит Саша. Он поворачивает к Натке свое улыбающееся, голубое при свете фонарей лицо.

— Сумасшедший, — говорит Натка.

— Есть о чем вспомнить, — говорит Саша. Он идет и посмеивается, что-то там про себя вспоминает и смеется. Глянет на Натку и улыбается.

— Слушай, — вдруг говорит он и останавливается, — я на тебе женюсь.

Колышущаяся тень листьев то открывает, то прячет голубовато-мертвенное торжественное лицо Саши, то прячет, то открывает застывшее, счастливое, как утром, когда он проснулся и увидел Натку, лицо, голубовато-мертвенное застывшее счастье — с утра застывшее. "Ведь у него весь день такое лицо — счастливое, — вспоминает Натка и зло договаривает про себя. — Как у дурачка". И слышит свой противный смешок и свой неестественный, повизгивающий голос:

— И меня не спросишь?

— Не спрошу, — смеется Саша. — Женюсь, и все.

Его лицо становится серьезным, торжественное лицо жениха, они идут дальше, Саша рубит голубыми руками воздух и говорит:

— Первое: приедет Юля — подаю на развод. Второе: ставлю матери ультиматум — или пусть прописывает тебя или подаю на размен. Третье: женюсь на тебе.

На развод, на размен, на тебе...

— Юлька нас убьет, — слышит Натка свой голос, со смешком, со смешком, и удивляется, что эту фразу, которая так клокотала в ней, которая сжигала ее и мешала вздохнуть, произносит она теперь таким противненьким, с визгливым смешком голосом, будто в детстве — наследила в комнате и преувеличенно испуганно, но со смешком, говорит: "Ну, мама нас сейчас убьет", — и не верит, конечно, этому.

— Не убьет, — говорит Саша уверенно. — Она меня, правда, чертовски любит, но все поймет.

"Как в кино говорит", — думает Натка.

— Ты знаешь, какая ты сегодня красивая? Ты никогда еще такой красивой не была, я весь день на тебя смотрел.

Как в кино, как в кино!

— Никого, кроме тебя, не видел.

А я только Юльку, только Юльку... И твой затылок.

И ненависть поднимается в Натке к этому чужому самодовольному человеку, который идет с ней рядом, человеку со счастливым лицом, человеку, который вчера со счастливым лицом говорил о Юлькиных ножках, а сегодня... Что ж ты не скажешь: как тебе сегодня мои ножки?

— Короче: сейчас у таксиста купим флакон — и ко мне.

И Натка кричит:

— Не поеду! Не поеду я к тебе!

А Саша, больно схватив ее за руку выше локтя, приблизив голубовато-помертвелые губы и совсем по-Юлькиному зло щуря глаза, шепчет: "Поедешь", — и все больней и больней стискивает руку: "Поедешь".

Он вталкивает ее в такси, которое сразу остановилось, как только он свистнул (как будто так уже было задумано: она крикнет "не поеду" и тут же подъедет такси). Он и в машине держит ее руку, стискивает все сильнее и сильнее. Натка молчит и смотрит на дорогу, голубовато-металлически светящуюся, как детские горки, покрытые жестью, мимо которых они проходили, — они едут и едут по этой нескончаемой серебряной горе, и рука уже не чувствует боли, а Саша шепчет и шепчет: "Ты соседей боишься, да? А мы тихо пройдем, у нас старушки что курочки — с солнцем спать ложатся. А встретим — плевать, еще не так уж и поздно. Ну что ты молчишь?" И Натка чувствует его напряженное, окаменевшее тело и в зеркальце видит его глаза, жесткие глаза, видит этот пристальный взгляд в никуда, тот мужской взгляд, который живет только секунду — такой долгий, что успеваешь догадаться, что будет дальше, и такой короткий, что не успеваешь ни о чем подумать — вчерашний ночной его взгляд, а они едут и едут, и серебряной горе нет конца, и взгляд застыл, пристальный взгляд в никуда, одни зрачки, ничего, кроме черных зрачков, и каменеет Сашино тело, и пальцы его впиваются в Наткину руку, и рука уже не чувствует боли.

Они пробираются по длинному коридору, и из всех дверей пахнет старухами, тлением, чем-то тошнотворно-сладким: запах мочи, прокисших щей и мокрой псины. В Сашиной комнате тоже этот запах, он сочится в щели дверей, этот запах мертвечины; голубовато-мертвенный свет уличного фонаря освещает комнату, и кажется, сам свет этот пахнет тошнотворно-сладко, этот запах льется и льется вместе со светом сквозь стекла окна.

— Я целый день ждал этой ночи, — шепчет Саша, — с самого утра, уже там, в кафе...

Он вписается своими голубовато-помертвелыми губами в ее, она видит на стене голубоватое лицо Юли, Юля смеется, скалит голубые зубы, Юля обнимает черную собаку, а собаке жарко, она высунула язык и дышит, дышит — на фотографии — и с мертвенного языка капает голубая слюна. Каменное тело Саши вдавливает и вдавливает ее распластанное, распятое тело, невозможно вздохнуть, и когда его лицо искажает судорога, когда голубовато-помертвелое лицо его становится блаженным, когда высшее знание и мудрость проступают на его лице (с такими лицами лежат в гробу, со светлыми, голубовато-помертвелыми, блаженными лицами), тогда Натка смогла вздохнуть, и в нос ударил резкий запах Сашиной плоти, и Натка почувствовала омерзение к своему липкому телу, лежащему на софе, в которую вдавливали Юлю, на простыне, на которой лежала Юля; она скатывается на пол, на Юлины тапки, и хватает свое платье, которое висело на Юлином платье, и причесывается — Юлиной расческой.

— Ты куда? Ложись! — кричит Саша.

— Я не могу! Я поеду! Здесь воняет!

— Привыкнешь! Ложись!

— Не тронь меня! Не тронь меня, слышишь?!

— Саша, не провожай меня, — сказала она уже на улице, где пахло только что подстриженной травой.

— Что ты истерикуешь?

— Саша, я сяду на метро — и по прямой, посплю в метро, — уговаривает она его. — Мне отдохнуть нужно, правда, я устала (вот как я умею — растягиваю слова... Уйти, уйти...). А завтра мы встретимся, вечером приходи. В девять.

— Точно? — Саша недоверчиво щурит глаза (и тут Юлька).

— Правда.

Пошире глаза, понаивней. Теперь поцеловать и сделать ручкой — как в кино.

— До завтра!

— До завтра. Я позвоню через полчаса — узнаю, как доехала!

Она села на кровать — ноги крест-накрест, как Юлька садилась. Перед ней стояла Юлина общежитская кровать. И Натке вдруг захотелось высказать все, что накопилось за сегодняшний день, все то, что не вытанцевалось, высказать все Юльке, которой не было, представив, что Юлька здесь — вон, сидит на кровати, даже вмятина, будто сидит, — они всегда так говорили, сидя на кроватях.

— Это ты во всем виновата! — сказала Натка и загорячилась, словно Юля ее могла прервать. — Зачем ты уехала?! Зачем, я спрашиваю? А зачем ты привезла меня в Москву?! Я бы давно уже вышла замуж, да, давно бы уже. Уже бы дети бегали? Красивые дети! А что я здесь?! Зачем ты меня сюда привезла?! Это ты во всем виновата, ты уехала, ты специально так сделала, нарочно, осталась, а Сашу отправила! А мой Костя? Ты бы пошла тогда с Костей! Зачем тебе Саша?! Ты ведь его не любишь, говорила сама, что не любишь? А я любила, да, все утро любила! Если б не этот парк! Если б не ты! Да, любила! И почему все тебе, все тебе, за что это все тебе... Ты!

— Натка, тебя к телефону!

— Доехала?

— Доехала.

 

литературоведение культурология литература сми авторский указатель поиск поиск