В больничной палате стояло двенадцать коек. Восемь из них было занято.
— Вообще-то првилами запрещено лежать в одежде, — сказала женщина, которую все нянечки называют Тамарой.
Наталья открыла глаза: если Тамара произнесла эту фразу, значит, очередная "новенькая" устраивается на кровати. Они, на удивление, были похожи, эти "новенькие", одинаково озирались, одинаково птичьими шагами бежали к свободной кровати, одинаково нарушая правила, залезали под одеяло в халатах, будто не разные женщины входили, а одна.
Только Тамара не ложилась. Посмеиваясь, бродила она по палате. От стеклянной двери они стремительно, будто увидев кого-то и обрадовавшись, неслась к окну, но, не дойдя до окна, резко разворачивалась и тихо, переведя свой взгляд на пол, словно отыскивая что-то там, шла назад. Иногда она скашивала глаза и рассматривала свой кончик носа, ярко-красную пугающе-шевелящуюся родинку на нем, останавливалась, жевала губами, потом бросала на лежащих взгляд, затаенно-злорадный, и, хохотнув, брела дальше.
Тамара куталась в огромный, с выцветшими оранжевыми кружочками халат, который ей выдали в больнице, с черным больничным клеймом на воротнике. Завязав пояс потуже, Тамара засовывала свои руки чуть не по локоть в оборванные сверху карманы, и было видно через ткань, как стискивает она кулаки: в белые обесцвеченные еженедельными стирками и выпариваниями нитки на кружочках были вдавлены костяшки пальцев.
Наталья с мстительной радостью смотрела на длинную худую шею Тамары с большим мужским кадыком, который жил самостоятельной механической жизнью, независимый в своем уродстве и неуклюжести от красивого нервного лица; смотрела на ярко-красную родинку, которая была чем-то схожа с больничным клеймом на воротнике; смотрела на худые ноги Тамары, когда пояс на халате развязывался, — даже не ноги, а кости и вены, обтянутые шелушащейся кожей, — колени которых напоминали кадык...
Тамара запахивала халат.
— Биология, — шептала Наталья и отворачивалась к стене.
Свое теперешнее состояние она называла — биологией.
Это слово Наталья читала каждое утро, открывая двери школьного кабинета, и ей хотелось заменить табличку: свой предмет она даже про себя называла "наукой о жизни".
То была строгая наука о живом, которое дышало, размножалось, копошилось, разлезалось в разные стороны, поедало друг друга, но соединялось в нечто стройное и разумное. Наука, для которой не существовало уродства: то, что для глупого глаза казалось уродливым, для разума представлялось необходимым, а значит, прекрасным, вылепленным из разной земли, воды под разными солнцами и отделанным временем. Наука о живом, где живое было как само время — текуче, изменчиво и постоянно. Наука, для которой не было грязи: в грязи она находила сверкающую сердцевину жизни.
Биология была ее религией. Наталья не верила в бессмертие души. Не верила, хотя желала и пыталась заставить себя верить. Неверующим Фомой металась она среди всех мировых религий, вкладывала персты свои в раны, медитировала, постилась, — все было напрасно.
В ней жил тот детский ужас перед смертью, тот знойный август, когда погиб ее отец. Он погиб на испытаниях, он был военный. Ракетчик.
В тот день упало яблоко с верхушки. Ветра не было. В небе было — ни облачка. А оно упало. Наталья подняла его, пыталась сложить, склеить его две половинки, но яблоко безвольно разваливалось вновь, открывая сахарное бесстыдное свое нутро. Как убитую птицу несла она яблоко маме. Мама обмыла две половинки под рукомойником, стала чистить яблоко там же над тазом ножом, как картошку: кровавой струйкой стекала из-под ножа тонкая кожица. Сунула Наталье: ешь. Освежеванное яблоко пахло железом. Так начиналась смерть отца.
В тот день они пошли с мамой на базар. Они жили в военном городе, город был окружен колючей проволокой, он стоял на горе, а внизу за проволокой лежало огромное старинное село. В село через КПП пошли они на базар. Мама показала патрулю свой красный пропуск. Голова у солдатика была вся в веснушках, он поправил пилоточку, не похожа, сказал. Изо рта его пахло жареными семечками. Солдат вызвал из домика другого солдата — Наталья внизу у маминой юбки замерла от страха, — и тот шел медленно, на ходу выплевывая подсолнечную шелуху. Дай погляжу, сказал второй солдат, козырнул, отдавая пропуск маме: в жизни вы в тыщу раз красивее. И они втроем засмеялись: два солдата и мама. А Наталья, отлипнув от юбки, зажмурив глаза, делала шаг, теперь разрешенный: из города — в село, и стояла уже в селе, в тени от будки, и ревниво смотрела на маму, как та там хохочет, пряча пропуск в сумочку.
И вдруг сотряслись земля и небо. Они даже присели на корточки в этот миг, мама и два солдата. И Наталья в тени присела, закрыв голову руками.
— Испытания, — сказал солдат с веснушчатой головой.
В этот миг папы не стало. Папы уже не было.
А мама, вся там, на солнечной стороне, все еще хохотала. Сидя на корточках, она хохотала до слез, хохотала, как безумная, сидя в пыли, хохотала. Над ней стояли, склонившись, солдаты с красными повязками, а она не могла встать от смеха. Желтая крепдешиновая юбка в черный горох — будто рассыпалась мама по желтой земле.
В смерть отца Наталья не поверила. В нее нельзя было поверить — так густо, крепко, так п р а з д н и ч н о пахло елкой в зале Дома офицеров, там, где стоял гроб.
Там, где стоял гроб, там на Новый год стояла елка. И зимой вместе с другими детьми Наталья смотрела с улицы в окно Дома офицеров, надышав в ледяном стекле дырочку. Она дышала, дышала и — выдохнула: папа и мама танцевали вальс. Стремительно, отчаянно, неостановимо мчались они на нее, — и затянуло дырочку льдом.
Сейчас отец спал, улыбаясь, в красном гробу, и одна Наталья знала, что улыбается он для нее: мол, не бойся, это все понарошку. Как наряжаются на Новый год кем-нибудь, так и папа нарядился мертвым. И Наталья, глядя ему в лицо, караулила, когда же он не выдержит, когда же дрогнут его ресницы.
Но обман длился и длился. Люди вокруг плакали. Плакали рядом мама и бабушка.
И только тогда, когда Наталья взглянула на стены, траурно убранные, — ей стало страшно. Ей показалось вдруг, что стены рыдают: такой был у них красно-черный рыдающий цвет. Она посмотрела в окно. И увидела тяжелое, грузно навалившееся на стекло, рыдающее солнце.
У окна на полу стояли шахматные фигуры с человеческий рост — с ее, Натальин рост, — сейчас на клетках стояло только черное траурное войско: белые фигуры кто-то унес. Казалось, что они ушли сами, застеснявшись белых своих одежд на похоронах.
Пока рыдали люди, можно было не бояться: людей можно обмануть — люди не в счет. Но если солнце и стены не отличили смерть от несмерти? Ведь их обмануть нельзя! И Наталья с беспокойством смотрела на неподвижную грудь отца. Грудь не дышала. А ведь так долго притворяясь и не дыша, и взаправду можно умереть. Она стала дышать сильно-сильно, за двоих: за себя и за папу.
И слышала, как бабушка шепчет маме:
— Маруся, — шептала бабушка, — ты крестик ему надела?
— Неудобно, мама, народ кругом, — шептала бабушке мама, — он же коммунист, что люди скажут?
— Ах, господи, — волновалась бабушка, — так ты хоть в гроб положи. Ложи сейчас, никто не смотрит. Ложи! Вдруг там, Маруся, один рай для партейных, другой для беспартейных?! Никто ж не знает, разминемся — я его хоть по крестику найду, сыночку, чтоб на Страшном суду вместе быть. Дай, сама положу.
Они так говорили о папе, будто он уезжал в командировку, а они ему что-то в чемодан положить забыли.
Но у КПП, у шлагбаума, когда тот же веснушчатый солдатик начал проверять пропуска у провожающих папу и, запрыгнув на колесо, глянул в грузовик через борта, где сидели мама, бабушка и она, Наталья, на кухонных табуретках у гроба, и мама, машинально достав из кармана два пропуска — на себя и на бабушку, — показала ему, и он так же машинально сличил фотографию с маминым лицом, и оба они смутились, мама и солдатик, и в это время налетел ветер и стал трепать папу за волосы, и волосы его развевались на ветру, черные, блестящие, живые, будто смерти нет, но солдатик даже не глянул на папу, — и только тогда поняла Наталья, что папы больше нет. Без пропуска не могла ни войти в город, ни выйти из него ни одна живая душа.
И поднялся шлагбаум, пропуская папу в смерть.
И когда опускали папу в яму, выкопанную чьей-то огромной звериной когтистой лапой, то над этой ямой с отполированными сверкающими грозно стенами душа Натальи возопила. Раньше, чем спрашивают дети: откуда берутся люди, — страстно и гневно спросила она: куда уходят они?! Куда девается жизнь?! Во что превращается она?! И зачем она, если уходит? И — что есть смерть? Где смерть смерти?!
И как вернуть отца? Ответьте!!!
С этого дня началась для нее жизнь разума. С этого дня возжелала она бессмертия для человека. Бессмертная для души и тела. Чтобы не блуждала душа, покинутая телом, а, бессмертная, жила бы в бессмертном же теле. Биология — наука о жизни — как и религия, давала человеку надежду на это.
Еще в школе она прочитала о гене смерти.
Оказывается, смерть не приходила откуда-то со стороны. Она, смерть, рождалась вместе с человеком. Она, смерть, сидела в каждой клетке человека, и в младенческих голубых глазах, и в розовой младенческой коже, — сидела, не подавая признаков жизни. Смерть притворялась мертвой. Ген смерти спал.
Он просыпался внезапно, вдруг, неизвестно почему, этот ген. И человек начинал умирать. Его ничто не могло спасти. Он умирал либо от болезни, либо от счастья, — но умирал.
Человек не умрет, если "включенный" ген смерти "выключить". Человек сможет жить вечно. Так просто. Но только где он, как найти его, как "выключить" его, — этого никто не знал.
И Наталья поклялась тогда над желтой библиотечной тонкой брошюрой, поклялась, надев белую блузу и повязав пионерский галстук, поклялась, осенив себя пионерским салютом, одна, перед зеркалом, глядя себе же в глаза, она поклялась: убить смерть. Клянусь!
Она зарылась в книги. Начала сторониться людей, заранее охраняя свой разум от мучительной и бесплодной работы души: дружбы, любви, сострадания. Она спасала их от смерти — в этом была ее высшая любовь к ним и высшее сострадание. Любовь разумом и сострадание разумом.
Сразу после школы она поступила в университет на биофак. Очень рано, на первом курсе, вышла замуж, решив раз и навсегда проблему жилья, плоти и денег. Ребенка не заводила. О ребенке страшно было подумать: сколько сил, времени пришлось бы отнять от работы и сколько любви от своей любви к науке пришлось бы перенести на него, — все это не поддавалось вычислениям.
Она чувствовала время кожей. Время жизни сокращалось. Все делалось ею с той едва сдерживаемой страстью, с какой за полчаса до работы приготовляла себя к ней: тир, где раскиданные чувства сосредотачиваются в одном, холодно-пронзительном, точном; одинокий чай, холодный и некрепкий, блуждание по комнатам — готова, нет? — и когда невозможно было уже сдерживать дыхание, когда начинали потеть ладони, она понимала: теперь можно, — мыла дрожащие руки и садилась за книги и тетради.
Она работала над механизмом включения и выключения генов в клетке. Теперь она знала, что гена смерти, как такового, не существует.
Долго казалось, что, перебирая вслепую четки, состоящие из тысячи генов, она нащупает черную горошину смерти и уничтожит ее. Потом поняла: нет. Не так.
Генов смерти — много, целая цепочка, они "включаются" один за другим. А гены цветения и молодости "выключаются". Жизнь со смертью будто в шахматы играли: гены смерти и гены жизни вместо шахматных фигур. Наталья вспомнила те домофицеровские шахматы: с раскрашенными на полу клетками, с черными деревянными фигурами в человеческий рост, — словно отец ту партию проиграл, потому и умер.
Наталья поняла: ей одной не справиться. В лаборатории было несколько человек. Они и не помышляли о бессмертии. Тогда она пошла в школу. Она вела там один урок в неделю. Ей нужны были ученики. Ученики, которые поверят ей, пойдут за ней и продолжат дело ее жизни. Она поняла, что нужно несколько поколений, чтобы уничтожить смерть.
Она пошла в школу-интернат, где учились дети-сироты. Она надеялась, что они возненавидят смерть, как возненавидела ее она.
Свой первый урок биологии она начала со слов из Послания к Коринфянам. Ликующим звонким голосом, каким лишь в детстве на праздничных утренниках читала стихи Пушкина, она произнесла, глядя в первосентябрьские чистые холодные окна: "Последний же враг истребится — смерть!"
И она ждала, что дети, белоснежно усыпавшие класс, ослепнут от смысла этой фразы, как ослепла сама от внезапно ударившего в это время в окно солнца.
И дети ее поняли. Учеников у нее было — двенадцать, и в этом она видела — знак.
Но однажды, рассказывая на уроке о строении клетки, она вдруг сбилась. Она продолжила. И опять сбилась. Ее сбивала неоформившаяся мысль, мрачная и тяжелая, тяжестью своей сдавливавшая другую, которую она пыталась высказать детям и выговаривая которую, испуганно наблюдала за той мрачной, что, в свою очередь, казалось, наблюдала ее самою, молоденькую учительницу, спокойно пережидая, когда эта учительница оттреплется. И Наталья говорила почти механически, все свои усилия сосредоточив на сохранении — и если не получится — запоминании мрачного и тяжелого чувства, из которого должна была родиться мысль.
И мысль эта, измучив ее, вдруг выговорилась сразу же, как прозвенел звонок: "Поздно. Слишком поздно. Включен ген смерти человечества".
Он был включен давно. Просто раньше не замечала. Цепочка работала, гены смерти включались один за другим. Смерть с косой, с орущим ртом гуляла по истории, выкашивая жизнь направо-налево. Смерть вырубала леса и сады. Запарившись от своей разрушительной работы, выпивала моря. Ее родной, ее любимый город, город ракетный, город за колючей проволокой, — был одним из генов смерти. Разве от смерти умер отец? Смерть не принадлежала человеку, как раньше. Кто умер в этом веке своей смертью? Что же она, Наталья, в шахматы-то играет? С детишками? И дети. Почему их двенадцать, учеников? Потому что остальные — дебилы. Какое уж тут бессмертие...
Она охладела к своей науке.
Она вышла и взглянула окрест себя.
По миру бродили одичавшие стада людей. Они набивались в автобусы, и жаркая общая плоть их протяжно стонала на ухабах. Голодными толпами они набрасывались на магазины; глаза у толпы в очередях были терпеливы и жестоки одновременно, как у смертельно раненного животного. Они стояли в очередях, чтобы попасть в липкие вонючие сортиры, и потом толпой ложились на каменный пол вокзалов и мпали, вскрикивая во сне. Бритыми толпами проходили новобранцы, их, как скот, увозили на убой. Все молчали. Люди валялись в коридорах больниц, валялись под заборами. Они унижались сами и унижали других, им лгали, и они лгали, их били, и они били, на них плевали, и они утирались. Наталья шла по улицам, как сквозь строй, ожидая брани или удара. Зачем бессмертие этим людям?! Зачем бессмертие толпе?!
Человек! Тип хордовые, подтип позвоночные, класс млекопитающие, отряд приматов, подотряд узконосые обезьяны, семейство люди, род человек, вид человек разумный! Где человек разумный? Лишь он бессмертен.
Наталья поняла: слишком долго человек был существом природным, превращаясь из клетки в это, из этого вот в это, из того в... И так миллиарды лет! И главное, главное — вся та отлаженная и спасительная система инстинктов, имеющая смысл лишь для данных существ и для данного существования, была пригодна для других, но все эти инстинкты накапливались и накапливались и, теряя в бездействии свой смысл, становились слепой тупой силой. А рядом — хрупкий, едва народившийся разум. И в отместку себе всю ту черную силу в человеке, мешающую разуму, обозвала она — биологией.
Вот к чему она чувствовала неподдельную страсть, неподдельную ненависть! Она теперь с остервенением ругалась в очередях, заводясь от любого хамского слова, кидалась на ту черную плотную живую силу, которую она неточно назвала биологией. Она не могла без омерзения смотреть на унижение, свое, чужое ли, одинаково испытывала тошноту от умных речей, уходивших в пустоту, умного своего друга или коллеги (ведь надо что-то делать!) и от полубреда пьяницы в метро, везде видя фальшь. Она уже и самой себе казалась близкой к помешательству, когда вдруг обнаружила, что беременна.
Холодно пересмотрев все ночи осторожной супружеской любви, она не могла понять, как случилось то, что случилось, и решила, что так тихо и спокойно отомстила ей та черная сила, с которой она вздумала бороться.
Ей беспощадно открылся весь нечистый смысл ее тошноты, ее омерзения к людям. Она думала, что действует разумно, а действовала — по биологии. Она вспомнила все слова свои, которые говорила людям, уча их быть людьми, — и такой стыд обуял ее, и такая ненависть к своему телу, внутри которого торжествовала свою победу и разрасталась властная неразумная сила, что она постаралась поскорее избавиться от этого стыда и этой ненависти.
В тот день она накрутила свои жесткие, не поддающиеся завивке волосы. Это был вызов — непонятно кому.
В палате, увидев Тамару, увидев в ней ту — из автобуса, ту — из очереди, ту — из-под забора, ту — из толпы, она перенесла на нее свою ненависть, ненавидя ее ноги, горло, руки, халат, ее мерные шаги.
Ходит и ходит по палате, словно не метры отсчитывала, а время, словно ждет чего-то Тамара.
— Вы б легли, — сказала ей Наталья.
— Належались уже, — тотчас откликнулась Тамара, сурово глядя на нее, а голосом чему-то радуясь. — Належались, говорю. Под ними-то.
И заходила быстрее. Заходила радостная, возбужденная, шептала тихо что-то самой себе и смеялась. Она нетерпеливо поглядывала на последнюю незанятую кровать, будто на часы смотрела: скоро ли? И когда наконец, в дверях появилась женщина, вся еще такая домашняя в своей пухлости, голубоглазости, в атласном с синими розами домашнем халате, будто к соседке за солью зашла, Тамара устремилась к ней: "Во, пузо-то! Належала, да?" И добродушно толкала локтем, не вынимая рук из карманов, в мягкий живот двенадцатой, последней, долгожданной: "Вона, даже пуговицы трещат!"
А та смеется тихо, стыдливо, пытаясь увернуться.
И Тамара оставила ее и, помрачнев, вдруг хрипло выкрикнула:
— Сволочи! Сволочи мужики! Гляди, сколько баб детишек своих убивать пришло! Сволочи!
"Вот оно, началось", — подумала Наталья.
Тамара неподвижно стояла посередине палаты, и взгляд ее был устремлен на лежащих.
И что-то знакомое почудилось Наталье в хриплом голосе и в светлом безумном взгляде Тамары, и когда Тамара остановила на секунду свой взгляд на ней и она, пытаясь отвернуться, отвернуться не смогла, то по тому жесткому, холодно-профессиональному, что промелькнуло в глазах Тамары, и по тому чувству бессилия и отвращения к собственному бессилию, — узнала!
Еще в университете они, биологи, вместе с психологами посетили входившего тогда в моду гипнотизера. И почему-то ее, Наталью, попросил он помочь ему в "демонстрации скромных, но безграничных возможностей человека". Так он сказал. Она посмеялась тогда над его глупой фразой, с легкостью согласилась, и когда легким шагом подходила к нему, то особенно ясно ощутила в себе свой насмешливый, не подвластный никому, твердый разум.
Но перейдя некую черту, почувствовала вдруг беспокойство и острую, как запах, исходящую из холодных и жестких глаз этого человека опасность. Хотела отвернуться, но отвернуться уже не могла.
Ее понесло прямо в зрачки человека, страшно, до размеров колодца расширенные, и краем сознания подумав, что это же невозможно, — стремительно, точно с разбегу, влетела в них головой и начала стремительно падать вниз в черную цилиндрическую пустоту, каким-то образом в бесконечном стремительном падении и кромешной тьме ощущая ее цилиндричность. Наконец упала в воду и так же бесконечно долго пыталась выбраться из воды, хватаясь за осклизлые стены, и снова падала в воду, захлебываясь, слыша над головой гулкие всплески и удары по воде ведра, и из всплесков и ударов создавались гулкие слова, не достигающие сознания, но ясно понимаемые животом. А по голове било и било ведром, пока она не ухватилась за него рукой...
Ее тормошили, вокруг нее хохотали, что-то говорили, но она ничего не понимала. Так еще живо чувствовала она свое единоборство с водой, так гулко еще отдавались в ней всплески-слова с неразгаданным ею смыслом, так бесконечно долго происходило это с ней, что она привыкла к жизни в колодце и понимала жизнь там пока как единственную.
Только увидев самодовольную улыбку на жирном лице, холодные властные глаза, испытав беспокойство и ужас, связанные с этими глазами, она очнулась. Ее поздравляли. Он внушил ей, что она художница. Художник. Айвазовский. Ей показывали размалеванные ею листы. Она не смотрела. Ей рассказывали, что делала она и говорила. Она не слушала.
Она чувствовала страшную гадливость к себе, к себе всей, и такой же гадливости ждала от них, но они не понимали или не хотели понять, какому ужасному насилию подверглась она, какое нечеловеческое надругательство совершено этим человеком над телом ее, разумом и душой.
Только он один знал, что сделал с ней, и теперь с брезгливой жалостью улыбался ей и, глядя ей в глаза своими, теперь сытыми и ленивыми, говорил: "Не ожидал, мамочка, от вас таких дарований, а то б Микеланджелой — марш — потолки раскрашивать вас заставил бы. На одну фресочку меня б хватило. Может, попробуем как-нибудь? Заходите. Без шатий, без братий, по-свойски, а? Рисуночек посмотрите, вместе старались, за такой рисуночек раньше люди душу дьяволу отдавали, а я даже денег не беру".
И жестко добавил: "Такая работа у меня, мамочка. У вас — лягушкам внутренности выворачивать, у меня — человечкам. Вот так. Губки-то не кусайте, пригодятся еще. Губки у вас хорошие".
И долго после того брезгливо ощущала себя распятой лягушкой с вывороченными внутренностями.
И теперь, почуяв такую же опасность в Тамарином взгляде, по шороху, шевелению, скрипу кроватей, нарастающему шуму догадываясь, что в палате совершается страшное превращение, она твердо решила не поддаваться этому взгляду и, повернувшись, с облегчением увидела женщину с тихим и ясным лицом, с отрешенными синими глазами, которая, казалось, ничего не замечала вокруг и была погружена в тихую и ясную, как лицо ее, думу.
Но именно к ней и подошла Тамара.
— Как звать? — спросила отрывисто.
— Поля, — ответила та тихо и ласково, не отрываясь от тихой и ясной думы своей.
— Ну? — резко и нетерпеливо спросила Тамара. — Почем здесь?
— А ты на меня не смотри. У меня их трое, — сказала Полина, улыбаясь, ласково глядя на Тамарин живот, будто с ним разговаривает.
Но неожиданно посмотрела прямо в глаза Тамары, ахнула и зло, скоро заговорила:
— Сам бугай из бугаев, а восемьдесят рублей приносит. Напрягаться, говорит, не хочу. Троих родила — на заводе вкалываю, бочки катаю, центнеры ворочаю. А рожала как? Не от меня, говорит, дите, роди — посмотрим, мой или нет. Вот и нарожала. Двое — в него, вылитые бугаи, а третий на меня похож, беленький, косточки на свет разглядеть можно, Митя. Бьет его, неродных так не бьют, по голове бьет, по беленькой, дурачком ведь сделает, а эти телята смеются, брата не жалко, морды отцовские. Не хочу четвертого, на него похожих не хочу плодить, ненавистных, а не в него пойдет — прибьет. С кем нагуляла? И пошел крушить. Ревность!
— Ревнует — значит, любит, — робко сказала толстая, та, двенадцатая.
— Налюбилась я! Без любви хочу пожить, по-простому, по-советскому. Мы ж в хибаре живем, в пригороде. Полжизни прожила — чужой угол нажила. У матери жили — к отчиму приревновал, у его родителей жили — к родному отцу ревнует. У братьев одну зиму кантовались, чуть смертоубийство не случилось, до сих пор с братьями на ножах он. Летом в отпуск в степь поехали, на юг! Овец пасти. Денег же нет. Пасем. Ни людей, никого — к кобелю приревновал! Подожди, вот сыновья подрастут, еще та любовь начнется. Сыновей в любовники запишет. А то странный, с веревкой ходит, всю ночь вешается. Я говорю: тебя ни одна веревка не выдержит, и не пробуй даже. Нож себе к сердцу приставил, мать мою пугал, она ж не знает, что у него в кармане железка. А то разбежится и об стенку головой, потолки поосыпались, а ему ничего. Физзарядка такая у него, как у клоуна: крепче стенки голова. Родилась я. А на что?
— Сволочь. Больной он у тебя. Уходи от него, — сказала Тамара.
— Кому я с тремя-то нужна? И куда уходи? Сказал, везде найдет. А деньги? Ты мне дашь? Тысячу рублей дашь? Не дашь, — сказала Полина тихо и ласково, любуясь Тамариным животом, будто с ним разговаривала.
Наталья, слушая Полину, чувствовала, что все больше и больше погружается в колодец, глубокий и скользкий, вернее, колодец был в ней, а кожа ее — эти скользкие стенки, и разум ее был беспомощен и не нужен ни ей, ни Полине, и она, слыша голоса женщин, как гулкие всплески, почти не понимала, о чем они говорили, и только ненавидела Тамару, которая вызвала голоса и слова, что не должны произноситься, так как помочь этим женщинам было невозможно. А тогда зачем? И все вдавливала голову в плечи, ожидая, когда Тамара подойдет к ней.
— Надей меня зовут. В Строгоновке я учусь, дочка от первого мужа у мамы, в Воркуте... Не о том я. Еду раз в метро, заходит. Есть лица такие, и подбородок тяжеловат, и нос крупноват, и глаза не ахти какие, — но! Мужик! Самость во всем. Другие с лицами своими носятся, будто выставка и они первую премию отхватить хотят. А этот нет. Родился с таким — и кончено. Хоть рябоват, плевать. И везде он свой. Ему ж не он сам интересен, а все остальное. Я давно такое лицо написать хотела. Смотрю на него, он — на меня. Спокойно так, будто понял все и уже позирует. А, надо сказать, люди нервничают, когда я на них вот так смотрю долго в метро. Психует народ, не знает ведь, что у меня работа такая — смотреть. Только чествую, что уже не так на него смотрю. Не по-рабочему. И "Сокол" скоро, выходить. К черту, думаю, один раз, может, за всю жизнь бывает такое. Подхожу. Говорю: "Лицо мне ваше нравится". Он спокойно: "Нравлюсь? Ну и поехали со мной на "Войковскую". Ну и поехали. Он с ночной смены, на заводе работал, я на занятия ехала... Месяц, как в огне. Не до портрета было. Приду в общежитие, подруга кричит: "Тупой он, плебей. Связалась!" Приведу его, она затихает, слушает, он говорит, все к месту, умно говорит. А уйдет, она начнет его слова пересказывать, и кажется, действительно глуп. Опять кричит: "Тупой! А ест как? Плебей!" Только потом поняла я, что его нельзя от слов его отъединять. Он цельный весь. Нельзя раздробить. Умней его будут, но он скажет — лучше всех скажет. Из Большого театра оперный певец петь будет, а он рядом запоет — и лучше того споет. И станцует лучше.
— Ну, втюрилась! — засмеялась Тамара.
— С киношниками его познакомила, я на киностудии практику проходила, и там он свой. Месяц, как в огне... А потом его в армию, я ж его на пять лет старше, в морфлот, письма такие писал, а я уборщицей там же, в Строгоновке, устроилась, коридоры мыть, посылки отправляла: ему — сигареты "Ява", дочке — апельсины, однажды перепутала... Сумасшедший год был. С шести утра до двенадцати ночи — работа, учеба, и рисовала, как никогда, много. Потом до двух письма ему писала, каждый день, весь день, что без него прожила, ему описывала. Приехал на побывку, все нормально, с родителями даже познакомил, слышала, как они ему на кухне шипели: старуха, охмуряет, хищница, всю жизнь потом с ней за сигареты ее будешь расплачиваться, чужих детей кормить. Уехал. И писем нет, и не то что-то. Сценариста встречаю, с которым его познакомила, а тот и говорит мне: "Продал мне твой-то письма, за бутылку продал, ребята, понимаешь, завелись, а выпить нечего и денег нет, а у твоего, сама знаешь, душа широкая, я и пошел ему навстречу. Не смог отказать. Пиши, велел, сценарий, дело прошлое, было да прошло, а сценарий должен хороший получиться". А я вот здесь. Для сценария, что ли?
— Не реви, — сказала Тамара. — Сволочи они все.
— А я и не реву.
— Ну и не реви.
— Мне обидно только. Пусть бы не любил. Мужики и не должны любить. Но письма-то зачем отдал? Да и писем не жалко. А жалко, что с таким лицом, с таким лицом!
— С лица воду не пить, — невпопад сказала Тамара и поправилась. — Сволочи!
— Месяц, как в огне, говоришь? У меня уж пять лет: то приедет, то уедет. Прямо полыхает. К жене в Грузию уедет, там пополыхает, после ко мне полыхать едет, продавать кой-чего из товару. Уезжает — убью, говорит, если с кем свяжешься, за тобой, говорит, мои люди сл-э-дят, так и хожу по полгода обмираю.
— Нашла, — поморщилась Тамара.
— Нашла. Зато квартирку обставил, как игрушечка стала. За такую квартиру не грех и год без мужика ходить. Я уж и забыла, когда деньги перед получкой занимала. Три ковра купил, один на полу, два на стене, в субботу весь день кручусь, выбиваю...
— Ты еще один купи, — зло сказала Тамара, — на потолок повесь, для ночей тебе занятье — вместо мужика пыль выбевай. Ладно, ладно, уговорила. Сволочи они все, и не спорь, дай людям сказать!
— А бьет как? Господи! — вдруг сказала Полина. — В грудь кулачищем, вот сюда, руки ножиком до крови мне порезал, вот здесь...
— Замолчи, Полина, — строго, как на ребенка, прикрикнула на нее Тамара и закрыла собой ее, уже начавшую раздеваться.
— А мне муж рожать не разрешает. Специализация, говорит. Кому дано — пусть задачи решает, а кому не дано — пусть рожает. Бульдога завел, говорит: хоть и упрощенно, но отчасти проблема, куда направить твои материнские инстинкты, решена. Может, и правильно, он математик, ему виднее, только ненавижу я бульдога этого...
— Ой, какая сволочь, — сказала Тамара.
— И правильно, что не разрешает. Еще нарожаешься. Я вон одного короеда родила, так хожу теперь в одном платье четыре года. Медсестре — подарок, в ясли устроить — подарок, воспитательнице — подарок, потом учителям. Ну их к лешему! Цветы жизни. Подорожали нынче цветы! Да деньги ладно! А униженья сколько! Ко всем, понимаешь, на разных велосипедах подъезжать надо, все вумные, без подарка дите на горшок не посадят. Мужу так и сказала: если хочешь, рожай. Как хошь рожай, а я уж нарожалась.
— Ах, думаю, пропади все пропадом, — скоро и зло заговорила вдруг Полина. — Серы со спичек наотколупала — и в нашатырь, чтоб вернее, и в себя, а она не пьется, гадина, в нос шпыняет, выпила, рот рукой держу, лежу, тошно, да вдруг подумала: что ж я, дите малое со мной лежит, проснется и полезет на двор, а там бак с водой у нас в землю зарыт, плюхнется — и поминай как звали, из-за матери, отца дурных зря помрет. Полежала так, да и поползла, полезла, полезла потихоньку, выползла на огород и в грядку с капустой — головой. Листья холодные, роса на капусте... Отлежалась я. Потом в больницу повезли. Испугался. Ирод. Мне бы тыщу рублей...
— Полина, Полина! — бросилась к ней Тамара. — Молчи, молчи! Ляг, Полина! — И оглянулась беспомощно. — Ну, толстая, давай! Ты-то здесь зачем? Говори? Громче, громче!
— У меня сердце, — сказала та, будто оправдываясь. — Врач запретил. Да резус отрицательный, а я уже один сделала, нельзя мне рожать.
— Врач-то мужик?
— Мужчина.
— Сволочь, — захохотала Тамара. — Все они сволочи!
И посмотрела на Наталью. И Наталья хотела ответить ей спокойным взглядом, который бы укротил эту наглую силу, но неожиданно для себя съежилась и с ужасом почувствовала, как трусливо и лихорадочно мечется в ней что-то маленькое в поисках простенькой, правдоподобной истории, объяснившей, зачем она здесь. И даже придумала такую историю, и даже хотела начать ее рассказывать...
— Ну что вы все на меня так смотрите? И в ПТУ смотрели, и в общаге смотрели, и на стройке смотрели, — сказала вдруг молоденькая девушка, совсем еще девочка, плачущим голосом. — И не пятнадцать мне, а шестнадцать, на Украине замуж в шестнадцать выходят. Смотрят и смотрят. Я ж не виновата, что она уехала, а он ко мне приехал...
И горько, по-детски, расплакалась.
— Кто он, кто она? Толком рассказывай, — метнулась, как на добычу, к ней Тамара.
Но девочка закуталась с головой в простыню и, рыдая, тоненько твердила: "Муж подруги, подругин муж..."
А Тамара пыталась стянуть с нее простыню, приговаривая: "Ну, дурочка, кто там на тебя смотрит, снимай паранджу, рассказывай".
А та еще сильнее натягивала на себя простыню, и под ней вздрагивало ее худенькое тело.
— Хватит! — неожиданно звонко сказала Наталья. Сказала тем звонким голосом, каким говорила на уроках. После своего унижения, увидев унижение этой девочки, она почувствовала себя вдруг учительницей, звонкую силу почувствовала она в себе. — Поиздевались над людьми — и хватит. Отстаньте от девочки!
— А, это ты, — повернулась к ней Тамара. — Ты давно меня нервируешь. Пришла и молчишь, лежишь у стеночки, затаилась. Что ж молчишь? Почему сюда попала?
— Не ваше дело! — звонко-звонко крикнула Наталья. Она вся дрожала и боялась, что дрожь передастся голосу.
— "Собачье" пропустила!
— Я сказала только то, что хотела сказать.
— Ишь ты, смотри, как отвечает. Одно слово — очкастая! — злясь и радуясь одновременно, сказала Тамара. — А платочек-то наш на тебе, для необразованных. Зачем одела?
И, подбежав к Наталье, вдруг резко сорвала с ее головы платок и, размахивая им, закричала:
— Гляньте, бабы! Гляньте! У ней же бигуди на голове!
— Прекратите! — крикнула Наталья и только через мгновение поняла, что это она крикнула, Наталья, так ее голос был неожиданно низок и глубок.
— Прекратите! — снова крикнула она, опять не узнавая своего голоса, но привыкая к нему. — Отдайте платок!
И будто со стороны наблюдала, как печальная женщина с незнакомым ей глубоким и низким голосом обреченно топчется около Тамары, неуклюже подпрыгивая, чего она, Наталья, никогда бы не стала делать. Но и осознав, что именно она, Наталья, бегает, подпрыгивая, она не нашла это диким и нелепым, так страшно тянуло ее к платку, будто белый с синими цветочками платок — часть ее, Натальи, самая важная часть.
А Тамара, встав на цыпочки, подняв платок над головой и размахивая им, хохотала:
— "Ну-ка, отними!" конфеты ела? Фантики собирала?
И вдруг замолчала. Опустила платок. Повернулась к женщинам.
— Бабы! — с силой сказала она. — Что ж это такое? Она ж, стерва, на кладбище в бигудях пришла. Детишек наших хоронить в бигудях пришла!
— Что говорите вы? — растерялась Наталья. — Вы... Вы... Кто вы такая?
— Ага! Всех уже наслушалась, теперь про меня узнать хочешь? Ну так слушай! Люблю мужиков, и мужики меня любят! Ох, как они меня любят! — выкрикивала Тамара, надвигаясь на нее.
Наталья отшатнулась и тут же увидела, как медленно, осторожно, чтобы не спугнуть Тамару, будто он живой, развязывается пояс на Тамарином халате, как торжественно и стремительно, будто занавес, разлетелись полы ее халата, открывая уродливый выпуклый живот, исполосованный белыми шрамами, высохшие груди — все то страшное, что так бдительно укрывала от них Тамара.
Наталья испуганно глянула в лицо Тамары и увидела, как бледнеют щеки Тамары, покрытые румянами, теперь было видно, что покрыты они румянами.
Тамара хотела было запахнуть халат, но потом махнула рукой и продолжала с надрывом:
— Ох, как они меня любят! Ночью! А утром увидят меня! Такую! И бегут, бегут, без оглядки... Двенадцать раз я здесь была. Сейчас двенадцатый. А что мне еще делать? Вещественных доказательств о совместном проживании и ведении общего хозяйства — нету! В животе — доказательство. Не видно. А выкормить сама не могу. Старая уже кормить. Двенадцатый раз, сколько нас здесь. Дюжину детишек нарожала бы. Матерь-героиней была бы!
Кто-то за спиной Тамары засмеялся. Тамара начала озираться и, не найдя, кто смеялся, закричала:
— Смеетесь, да? В халатах своих пришли, в домашних, потом картошку будете жарить, в халатах! Забудете, что детей своих хоронили, в халатах! На похоронах, в халатах! А потом — картошку! А детей ваших — на помойку, свиньям! А вы картошку с салом жарить будете! Свиньям!
— Замолчи! — кричали уже все. — Замолчи!
— Сви-и-иньям! Сви-и-иньям! — кричала Тамара.
— Да позовите же кого-нибудь! Есть тут врач?
Когда прибежала медсестра и нянечка, Тамара уже сидела на кровати и плакала, вытирая слезы белым в синих цветочках платком. Платок весь был измазан румянами.
— Тамарка! Опять диспут устроила? — спросила медсестра. — Может, укол тебе сделать?
— Не надо, — испуганно, совсем по-детски, сказала Тамара.
— Не надо укола, — сказала нянечка, гладя Тамарины волосы. — Пусть поплачет. Плачь, девонька, плачь. Не-е, так, девонька, не надо, — говорила она, когда Тамару сильно трясло, — по суху не надо плакать. Слезками, слезками плачь, чтоб размякло.
— Она у нас двенадцатый раз, — говорила нянечка тем, кто окружил Тамару, — матерь-героиней стала бы. Алкоголичка она, бабье время упустила, а теперь бесится, — рассказывала няня, как будто Тамара ничего не слышит. — Потом, рак, говорят, у Тамарки. В больнице специальной лежала, слава тебе, Господи, не нашли рака, да всю изрезали, живого места нет, а все туда же — сколотила в больнице компанию, любовь, говорит, лучший врач, вот долечилась — к нам направленье дали. Уж двенадцатый раз, да. Мы уж, как долго нет ее, беспокоимся, не померла ли. У ней любовь свободная, непредохранительная... А ты не слушай, плачь себе, выплакивай...
Наталья стояла рядом, слушала нянечку, и все ей было теперь так ясно и понятно в Тамаре, так буднично все объяснялось, что она пожалела себя и свои силы, потраченные на борьбу с этой простой, простой потаскушкой.
— На меня кричала, — сказала она. Она не хотела говорить, просто подумала вслух. — Кричала, а у самой — румяна на лице.
— Платка жалко? На, подавись, бритая п....., — подняла голову Тамара, с силой швырнула платок. Лицо ее было старое, измученное, в красных разводах.
— Не надо, девоньки, не надо, — зачастила нянечка. — Отойди, девонька. А ты, Тамарка, молчи, лежи себе, а то Галю позову, быстро укол вгоним, чтоб поспала. А ты, девонька, — повернулась она к Наталье, — больно злая, я смотрю. Тамара у нас артельная, собранье проведет — смотришь, к утру кто из девок и сбежит от нас, потом из тех дверей выходят, из родилки, с лялькой своей, я б Тамару на их месте в крестные брала, а они про нее и забыли. Ты Тамару не тронь, мы ее жалеем, непутевую. Плачь, Тамара, плачь, а то поспи маленько. Ложись-ко, ложись, а я одеялкой укутаю.
Женщины разошлись по своим кроватям, легла Наталья, а нянечка все сидела, гладила Тамару по голове, что-то приговаривала. Тамара спала, изредка всхлипывая и вздрагивая во сне, как ребенок.
— Спи, головушка страдальная, — приговаривала нянечка, — спи-поспи, несчастная, золотая моя, дорогая моя, пушистенькая, непутевая. Непутевая, горемычная, спи, головушка хулиганская...
И Наталья вдруг догадалась, что это песня, что няня поет, тихо поет, поет шепотом, сама выдумывая слова.
— Слезы выплакала алкогольные, — пела няня, — слезы светлые, слезы горькие. Вот что сделала подла водочка, ни кола-двора, ни ребеночка. Я по дитятке слезы выплачу, будь ты проклята, жизнь прожженная, добрый молодец безответственный. Ты прости меня, родный батюшка, ты прости меня, родна матушка, вашу доченьку непутевую...
Наталья еле сдерживала себя, чтоб не рассмеяться, не расхохотаться во все горло, как от щекотки, так беспокоила ее эта песня. Она ворочалась, ей то хотелось, чтобы песня кончилась, то с отчаяньем представляла, что песня кончится и такая страшная наступит тишина. Она не заметила, когда к ней подошла няня. Она не почувствовала, что плачет. Только с удивлением дотронулась до своих мокрых глаз, когда услышала нянино: "Плачь, девонька, плачь".
Слезы с какой-то угрюмой последовательностью и равномерностью, помимо воли и желанья Натальи, будто они сами по себе и совершают свою, нужную им работу, наворачивались на глаза и, помедлив, быстро стекали куда-то за уши.
Няня погладила голову Натальи, и Наталье стало неприятно, что гладила она ее той же рукой, какой гладила Тамару, будто уравнивая их, и была рада, что еле чувствует прикосновение няниной руки: волосы ее были намотаны на бигуди, туго стянуты резинками.
Няня жалела ее теми же словами, какими жалела Тамару, но Наталья чувствовала, что жалеет не так, не видя няниного лица, знала, что губы у той поджаты: "Плачь, по детке своей не стыдно плакать. Я по вашим деткам всегда плачу, по темным их душам. Вы ж гордые и поплакать гордитесь. А чего гордиться? Жуки-скорпионы детей своих поедают, и мы за ними. В войну столько детишек не поубивало, сколько сейчас. Ты злая, а все поплачь. Поплачь, милая, молоденькая какая. Жалко-то как! И сделать ничего нельзя. Плачь, милая, что ж делать, поплачь. А я пойду, поплакала с вами и пойду, полы, вишь, мыть надо, за слезы, вишь, не плотют."
И Наталья плакала одна, уже не сдерживаясь. Потом она успокоилась и начала прислушиваться к своему телу, и не слышала, не чувствовала, где оно, ее дитятко. Она впервые за все время подумала о том, что находилось внутри ее, не как о черной, злой силе, а как о ребенке. Дитятко! Оно представлялось ей сыном, непременно сыном. Она, как биолог, знала по книгам, по банкам с заспиртованными эмбрионами, какое Оно там сейчас. Но она отбросила это знание, желто-розовое знание по картинкам. Оно представлялось ей теперь маленьким мальчиком, просто очень-очень маленьким, который спит и спит себе, подложив под розовую щеку свои совсем крохотные руки, и ни о чем не думает, просто растет. А завтра его уже не будет. И Наталья вдруг подумала, что сейчас она встанет и уйдет, ей поможет уйти няня. Вот сейчас... И тут же поняла, что не уйдет, что будет вот так лежать, даже шагу не сделает. Поняла, что ждет не дождется, когда Его не станет, и только тогда уйдет.
И Наталья заплакала, но другими — злыми слезами, и срывая со своей головы бигуди, рвала волосы, и казалось ей самой, что плачет от боли.
Но знала: плачет от того, что даже шагу не сделала, даже шагу.
Утром женщины искали расческу. Хоть бы одну на всю палату. Бродили по коридорам, копались в тумбочках. Забывали о том, чего ищут.
— Как, выкликать будут или по очереди?
— Ой, бабоньки, а сколько минут это?
— Тут минуты, что часы.
— А Тамара все спит.
— Она вчера находилась. Ходит и ходит, страх нагоняет.
— Смотри — услышит.
— А я вчера чуть не сбежала.
— Думаешь, одна ты, что ли?
— Говорят, машинка сломалась, по старинке будут.
— Кому мепробамат?
— Всем давай, а то с ума сойдем, пока врачи придут.
Наталья тоже ходила по палате, выдвигала пустые ящики у тумбочек, искала расческу, смотрела на спящую Тамару, на ее лицо с красными от румян полосами, глотала таблетки, зачем-то выглядывала в коридор.
Потом подошла к окну. И замерла. Там счастливые, такие счастливые, что даже не знали о своем счастье, люди жгли костры из сухих листьев. Наталья видела белые, плотные, медленно извивающиеся дымы, почти чувствовала горьковатый запах дыма, запах счастья, которым пропитывались куртки, брюки, перчатки и волосы стоящих вокруг костров людей. А они здесь! А она здесь, за стеклом, через которое не проникал этот запах. А она здесь, в палате, в которой запах больницы и страха. Будто стекло разделило: этот запах — вам, а вот этот — вам, ищите расческу.
Наталья оттолкнула себя от подоконника. Надо было что-то делать, а что тут делать? Полина вязала детскую кофточку, наверное, для беленького своего, для Мити. Надо было полчаса, час ждать и забыть, что ждешь, будто не знаешь, что будет через полчаса, час. А оно, это знание, лежало в душе — в какой душе?! — вот здесь, в грудной клетке, поперек, как доска, — и не давало вздохнуть. И надо было бегать, бегать, что-то делать руками, потереть лоб, выдвинуть и задвинуть ящик, забыть об этом знании, а оно лежало себе — не вздохнуть.
Наталья кружила по палате, вдруг лицом к лицу столкнулась с женщиной, лицо той было белым, неподвижным и, кроме страха, не выражало ничего. Это была маска с прорезями, чтоб смотреть и дышать, глаза из прорезей смотрели на Наталью знакомо. Зеркало. Я с ума сойду. Наталья усмехнулась, но там, в себе, глубоко, усмешка ее даже не коснулась губ. Лицо было бело и неподвижно. Наталья оглянулась: по палате бродили женщины с ее лицом, белым и неподвижным, будто много-много Наталий бродило по палате. Наталья встряхнула головой, стараясь вырваться из этого наваждения, но уже не чувствовала себя прежней Натальей, словно и не было ничего прежде, и не было никакой Натальи. Только страшно. Животное. Я с ума сойду.
И когда пришли врачи, и все эти женщины, похожие на нее, заговорили, заглушая страх, о таком привычном, из той, прежней жизни: по списку или по очереди, и решили, что по очереди лучше, Наталья крикнула, что она, она будет первой, и, застыв, ждала, какая из Наталий первая двинется к выходу.
— Я буду первой, — хмуро сказала Тамара. Она умывалась и повернула свое лицо к Наталье, и это было — Тамарино лицо. — Ты же ни разу не делала, калекой останешься. У них руки должны привыкнуть, а ко мне они привыкли, и я к их рукам привычная.
Тамара уходит первой.
А Наталья, как вчера Тамара, — от окна к стеклянной двери, от двери — к окну, за окном внизу стоял мужчина, прикрывшись от ветра, закурил, кого-то ждал, поглядывая на окна, женщины сидели на кроватях, говорили шепотом, будто покойник за стеной. Наталья ходила по палате, ей казалось, что час уже прошел, два прошло, казалось, что вот так всю жизнь ходить она будет — от дверей к окну, а за окном мужчина курит все ту же сигарету. Что у него за сигарета такая, вечная, что ли? И в такт шагам всплыло услышанное утром: здесь минуты — что часы. И Наталья шагала и бормотала: "Тут минуты — что часы, тут минуты — что вся жизнь", — переделала она и улыбнулась. А может, всю жизнь она вот так ходить будет? Время ей представлялось кругом, по которому можно ходить вечно, время — серого цвета в зеленых, как у линолеума, прожилках, хади и ходи себе по времени, изредка в окно взглядывай: курит! И Наталье стало весело, даже забыла, зачем она здесь, будто в игру никому не известную играла, весело в окно смотрела, проверяла весело: вечно так будет? — вечно! — можно и не смотреть. Наталья с сияющим лицом ходила по кругу и где-то там, далеко, замечала удивленные взгляды женщин, удивляются, почему веселая такая, да что они понять-то могут, там, за кругом, вне времени, даже того, с сигаретой, не видят, что же они...
Наталья повернула голову к окну и оцепенела: мужчины за окном не было. И поняла, что не в круге теперь она и что сейчас должно произойти что-то страшное, вот сейчас.
И не удивилась, услышав хохот. Хохот раздавался неизвестно откуда. Он был неестественно громок, но в то же время утробен, казалось, что внутри стен, пола, меж оконных рам хохочет кто-то нечеловеческим голосом. Но в этом равномерном, тяжелом и мрачном хохоте Наталья различила голос Тамары. Поверить же, что хохочет Тамара, она не могла. Хохот прекратился.
Она не знала, долго ли простояла, застыв, в тишине. Ей казалось потом, что сразу же вслед за смехом услышала она нарастающий грохот и увидела приплюснутое к стекляннной двери бледно-зеленое лицо, расплющенные, медленно шевелящиеся губы, увидела, как сказали эти губы: "Наташка", — и поняла: е й сказали губы, хотя давно ее так никто не называл.
Лицо начало медленно сползать вниз, оставляя мокрый след вывернутых губ.
— Тамара! Как смерть! — сказал кто-то.
А грохот все приближался и перерос в пронзительный крик:
— Ой, да помогите же, чего ж тут глазеть?! Падает же!
Нянечка успела подхватить Тамару у самого пола, взяла Тамару на руки. Тамары не было видно, будто в огромную белоснежную пену ее вдавило (это была утренняя, другая няня). Только безжизненные худые ноги Тамары инстинктивно двигались в воздухе, будто идут.
Рыхлое плечо нянечки больно ударилось об острый край каталки (каталка так громыхала), но нянечка не чувствует боли и пронзительно кричит: "Вечно эта Тамарка отчудит! Вечно в мою смену припадает! Хохочет, как ненормальная, под наркозом, спит и хохочет, ухает, как филин. Пошла и пошла по стеночке, я рядом с каталкой, ору: ложись, а она: иди ты на! куда подальше!, — и по стенке, по стенке, на гроб твоя каталка, говорит, похожа, не лягу, говорит. На гроб. Ой, девки, боюсь я, врача зовите, вечно в мою смену отчебучит! Хоть бы вырезали ей все бы там, чтоб не чудила! Кто на очереди? Идите, забыла совсем. Бежи кто-нибудь, врача зови!"
Наталья открыла дверь, на которой еще не просох мокрый след Тамариных губ. Пошла по пустому коридору. Время теперь переместилось в Наталью: секунды в крови замедляли свой бег, когда они поднимала ногу, и быстро-быстро скатывались, как с горки, когда опускала. И как нельзя, чтобы время остановилось, так нельзя было остановиться Наталье. И дверь, к которой она подходила, вдруг открылась, будто сама по себе, будто ждала Наталью, будто для того, чтобы не остановилось время, текло не быстро, не медленно, а так, как ему и положено. И Наталья шла к дверям не быстро и не медленно и в дверях чуть не столкнулась с девушкой в белом халате, с совсем молоденьким, пунцовым, как редиска, лицом ее.
Девочка несла эмалированный таз, придерживая его своим девчоночьим бедром, и плакала. Слезы ее, мелкие и частые, не касаясь редисочных щек, падали на край таза и стекали на темно-красное дно. Наталья остановилась. Она поняла, ч т о э т о за таз и ч т о э т о колышется на дне таза. И чувствовала, как прямо в сердце заспешили секунды, как собрались слипшиеся пузырьки-секунды, взорвались — и нету времени.
И пришло слово: смерть. И отгоняла от себя слово: "Дура, дура, зачем она мне с тазом этим встретилась! Ну, чего испугалась я, Господи!"
Но слово пришло. И совпало со смертельно-белой комнатой, с ненастоящими и белыми, к чему-то страшному готовящимися людьми, с отрывистым: "Садовникова? Ложитесь!" — с мужскими (все они сволочи!) руками, с блестящими инструментами, с неестественно длинными, белыми чулками, которые нужно натянуть на холодные ноги. И холодно. Стыдно. Стыдно и холодно. Скорей бы.
— Не надо маску, не надо, — сказала.
— "Смелого пуля боится, смелого смерть не берет", — пропел. Басом. Смеется. Головы бы ему рубить.
Боялась, что заснет и не проснется больше под маской. Смелая.
Она заплакала почти сразу, едва почувствовала боль. Заплакала от обиды. Она плакала, оттого что могла перенести эту боль. Зубы сжала, но терпела ведь! Закрыла глаза: в темноте перед глазами кружились темно-красные тазы. Кто-то вытирал марлей ее глаза. Ей ведь казалось, что боль нечеловеческой должна быть, какую и представить нельзя, ведь в ней ребенка убивали, нетелесная боль должна была быть, темную душу его в ней убивали, не такая боль должна быть!
Она помнила, как у нее, десятилетней, на рыбалке, начался приступ холецистита, как ее перенесли в деревенскую избу, положили на кровать, как она каталась по этой кровати, зубами рвала простыни, простыни были ветхие, рвались легко, как она упала с кровати, нарочно упала, чтобы всему телу было больно, чтобы боль из правого бока перешла во все тело, а там бы меньше болело, и каталась по полу, кричала, не слыша своего крика, и ненавидела склоненные над ней лица, и больше всех ненавидела жалкое лицо своей матери, хотелось, чтоб из доброго оно превратилось в злое, это притворно-доброе лицо больше всех было виновато в том, что ей больно, и тогда никто не знал, что это приступ, сказали потом в больнице, а тогда была боль, страшная, небывалая, не было такой боли никогда, хотелось ударить мать в лицо, чтобы мать ее била, прямо в печень, так боль проходит, а лицо морщилось и тряслось, и там, где морщилось, стояла мутная вода, и она крикнула матери: "Ну зачем ты меня родила? Лучше бы я умерла! Зачем?"
И подумала: что же она все о своей боли? Ведь ему, там, больно, сыну ее больно, которого рвут внутри ее на части. А она юродствует: такая боль, не такая, — когда слышно даже, ушами слышно, как режут его, как картон, крак-крак, ножки, ручки, мальчик мой.
Чувствовала, как заполняет ее пустота, пусто-пусто в Наталье, и нет уже сына, а она все лежит, одна оболочка осталась. Наверное, это смерть и есть: все видишь, все слышишь — а пусто.
— Все, — сказал врач, и Наталья вдруг начала биться головой, всхлипывая. Даже голоса не было. Пусто. Затихла. Все быстрее кружились черные тазы в черноте.
— Обморок. Нашатырь.
Резкая, как вспышка, трезвость. Пусто. Ее переложили на каталку, каталка громыхала, подпрыгивало ее пустое тело. Каталка, гроб, Тамара. Пустое тело бросили на кровать, накрыли простыней. Пусто.
Внизу была бездна. В ней все бродило, переливалось, студенисто дрожало, поднималось, глухо ворча, опадало. Вверху — далеко-далеко — были звезды, в тысячу раз меньше обычных, блестки, вкрапленные в черноту.
Он лежал меж ними: холодной чернотой с блестками и грозно ворчащей, ворочающейся чернотой. Колени его были прижаты к подбородку, чмокал во сне, тускло светилась его маленькая белая попка. Бездна наползала на него, ближе, ближе, откатывалась, глухо ворча, снова наползала. И нельзя было схватить его, оттащить от края, она была за стеклом, ни крикнуть, ни руки протянуть, и мучительно хотелось знать: куда же он, куда? Она бьет по стеклу рукой, стекло разбивается, и она кричит в пустоту: куда ты? — и вся сотрясается от своего крика, а крик медленно, немо растворяется в темноте.
А он с закрытыми глазами тихо чмокает, улыбается во сне, и светится белая попка, и все ближе, ближе подползает к нему ворчащая бездна.
— Наташка, а Наташка, спишь?
Тамара. Слышу. Значит, не спала. Что же это такое было, если не сон?
— Наташка, да проснись, вредно много спать при таких делах.
Голос у нее изменился. Тихий, ласковый. Или не Тамара? Наталья открыла глаза и увидела звезды в окне, огромные, сытые, раздутые, как клещи, они неподвижно висели, вцепившись в черноту. Насосались? В палате было темно.
— Не бойся. Женщины попросили свет в палате выключить. Слышь, Наташка?
— Чего? — откликнулась Наталья. Так трудно выговаривать. — Чего?
— Замуж выходи, 0 прошептала Тамара. — Выйдешь отсюда, и сразу — замуж.
— Чего?
— Замуж, говорю, выходи. Есть у тебя кто на примете?
— Есть. Муж.
— Есть, значит? Любишь?
— Не знаю.
— Как же живешь, если не любишь? — девушка из Строгановки. Влезла.
— Много ты понимаешь, — сказала Тамара. — Любовь — это болезнь такая. Без любви оно лучше.
— Скажешь тоже, Тамара.
— Не перебивай, Надька. Я точно говорю: болезнь. У меня так хроническая. Я вот вам расскажу, бабы, не спите?
— Не спим.
— Ну слушайте. Давно это было...
— Сказка, что ли?
— Какая, к черту, сказка. А если и сказка, то про меня. Ну, не перебивайте. Было это давно, я тогда в самой поре была, и тут у меня, и там — все, что каждой девке требуется. Нет, не с того начала. С другого конца начну... Рождения я военного, войны не помню, но оттуда я. Позорного я рождения. Не было мне закона на белый свет рождаться. Мамка моя, медсестра, пожалела солдатика раненого, звать как, не знает, отчество у меня по матери — Александровна, ее Шурой звали. А за жалость тогда по законам военного времени что? — ехай домой, спасибо тебе от всей Красной Армии — за брюхо-то, отвоевалась геройски. А куда домой? 42-й год на дворе, а дом под Великими Луками. Кругом война и степь ростовская. Посадили ее на бричку военную на военных лошадях — и пошли, родимые, спасай, Шурка, скот, коров-свиней эвакуируй.
А дальше, бабы, я все чисто помню. Меня еще нет, лежу себе в брюхе, в животе, значит, у мамки, а сама все слышу и вижу. Она мне потом про все про это рассказывает, а я накроюсь одеялом и все это вижу, будто когда во сне видала: и переправу помню, и как немец бомбил, и мы выше погнали, сверху с неба гуд помню, а снизу до неба коровы кричат — у-у-у... И как свиней в воду толкают, а они — ну никак. Ну ж, плывите, толстозадые, черти, родимые, мать вашу за уши! За ухи их брали и в воду тащили, они поплывут-поплывут и ворочаются. Визг такой стоял, до сей поры не могу я свинячьего визга слышать, насквозь меня пробуровили. Так и не поплыли, шлюхи, в плену у немца остались. А коровы — те наши, идейные, те пошли, поплыли. Переплыли, а мы на пароме, с подводами. У матери вещмешок на спине, в мешке хлеб. Че-то, говорит, как ударит по горбу, будто палкой, а ты в животе прыг да прыг, разгулялась, живот держу, боюсь дыхнуть, боюсь тебя раньше времени выдохнуть. Потом в хлебе осколок нашла, застрял он в хлебе, недопекли хлеб, сырой был, вязкий. Осколок она спрятала, мне потом показывала: глянь, говорит, то наша с тобой смерть была. Мне смешно, с мизинец осколок, мы с мальчишками снаряды находили. Ну вот, погнали мы скот дальше и гоним без передышки. А уж холодно. Мать по-летнему, в кофточке да юбочке. Вот, говорит, раз гляжу: пугало в огороде, ватничек на нем добрый, да штаники хорошие, сняла да на себя надела. Другой раз с пугала рубашечку сняла, да шапочку — приоделась мамка. А я прыгаю в ней и прыгаю. Раньше срока на свет хочу родиться. На войне ж год за два считается, вот и я раньше срока созрела, наверное. Рядом хутор, баптисты живут, мамка туда. А ребятишки ее увидели и в рев: "Чучела немецкая! Чучела!" Знали, что немцы близко, да не знали, как они выглядят, вот и подумали на мамку: фашист идет. Их же вот так рисовали на картинках, немцев-то — навроде чучела. Там, на хуторе, я и родилась, в доме Харытины Савельевны, тетки Харыты, так ее все звали. Она у них вместо батюшки была, книги у нее в хате божественные, иконы, детей у ней же крестили, прямо в хате. То не баптисты были, баптистами их прозвали в колхозе. На самом деле то были хохлы, с Украины, в тридцатые годы убегли в Ростовскую область, когда церкви рушили. Вот расхватали старухи с тех церквей книги да иконы, что им взять разрешили, да и побегли куда глаза глядят веру спасать. Расселились по балкам хуторами, старые да малые, калечные да увечные — колхозу не нужны. А им того и надо.
Тетка Харыта была без ног, вернее, ноги были, но не ходили. И была у нее лошадка ученая, по приказу садилась, ложилась, а тетка Харыта ее запряжет и поскочет по балкам и оврагам, по всем хуторам пронесется, как ветер, всю область Ростовскую навестит. Веру свою, схороненную по балкам, объезжала. Лошадку ей в двадцатые годы Советская ввласть, пока была доброй, дала как инвалиду от царского режима. И мандат на лошадку выдала. Вот как где какой председатель обидит веру, так тетка Харыта туда скачет, летит, как птица, ругаться с председателем колхоза: мне, говорит, Советская власть поручила веру беречь, — и мандат на лошадку председателям под нос. А лошадку ту Верой звали, Веркой. Все председатели Ростовской области боялись тетку Харыту страшно. Хотя, говорили люди, в тридцатых годах отсидела она за веру свою в тюрьме. Аккурат перед войной выпустили ее: за убогость, видно!
Крестила меня тетка Харыта сама, в корыте. Тое корыто одно у нас было, мято-перемято, жестяное. В нем и крестили, в нем потом купались, так что я тысяча один раз крещенная. Помню: пойдем с мамкой к роднику, наберем святой водицы, нагреем ее на печи, нальем в корыто... А уж тетка Харыта крестит кого из младенчиков, купает всего да шепчет чего-то, приговаривает свое, божественное. Я рядом стою, на младенца того гляжу, пальцем боюсь дотронуться. Раз дотронулась, кожа тонкая, розовая, вся светится. Очень мне братика хотелось, чтоб у меня братик был. У тетки Харыты иконка была, там мальчик сидел: ах, думаю, такого вот бы мне братика кудрявого, золотого, на руках бы его носила. Все я с этим мальчиком нарисованным разговаривала, когда в хате никого не было... Покрестим младенчика, а воду выльем в другое корыто — деревянное, там у нас утята плавали, еще желтые, — и этих хлопчиков покрестим, — тетка Харыта говорит, а они плавают, довольные, и солнышко светит.
Семь лет мне было, надумала мамка домой возвращаться, она к тому времени в больнице работала. Надумала и поехала в Ростов-город документы выправлять.
Уехала, и нет и нет. Нету и нету ее. Утята утками стали, а ее все нет. А дальше тетку Харыту к председателю вызывают: так и так, Харытина Савельевна, опростоволосилась ты, не бдительная, а враг не дремлет, пригрела на своей груди змею, и через тебя та змея, полная яда, втихомолку втерлась в наши дружные колхозные ряды. Шурка — это он про маму мою — шпионом оказалась. Брешешь, говорит ему тетка Харыта, как кобель брешешь. А вспомни, тот ей в ответ, как она к нам пришла, переодетой в чучело, пузом прикрылась, а может, пузо было ей маскировкой? Свиней фашисту оставила, да и в оккупации немец ее не тронул. Дальше сама думай: девчонке в школу пора, а как мы ее в школу возьмем, там дети чистые за партами сидят, советские, пионеры да октябренки, а она может, и немецкая девочка, от немца для маскировки прижита. От какого такого немца, говорит тетка Харыта, от наикраснейшего она красноармейца да трижды от крови красного, израненного в боях. Про то, говорит, тебе, тетка Харыта, знать не дано, за ноги ты их не держала в тот час. И слушай меня, пока я с тобой по-хорошему: девчонку сдай. Куда сдай? А куда надо, под роспись. Повезут ее в детдом для вражьих детей, под Сталинград, с глаз долой. Вот тетка Харыта давай сапоги его целовать-миловать, от носочков до голенищ, меня у тех сапог вымаливать. Нет, говорит он нет, и не проси! Разреши тогда мне самой девочку в детдом отвезти, знаю я тот дом хорошо, просит тетка Харыта, чтоб не боялась она, чтоб не чужие везли. Нет, говорит он, нет! Ты, тетка Харыта, такой же враг народа, как и ее мать, мне за тобой присматривать велено. По тюрьме заскучала? Забыла, как до войны в лагере сидела? Уходи! Пришла тетка Харыта домой, плачет, я ее в щеки целую, а у нее щеки сапогами кожаными пахнут... Вечером я со звездами пошла прощаться, почему-то я думала, что там, куда мы поедем, нету звезд.
Утром за мной человек в военном на телеге приехал. Стали мы с теткой Харытой прощаться. Ты мне крестная дочь, так тетка Харыта сказала на прощанье. Рассказывали, через месяц ее взяли, за пособничество врагу народа, — за то, что мамке моей пособляла. Больше ее никто не видел. Она тогда сказала мне: доча, ты меня помни. Я ее помню.
Дорогу я до кочечки помню, задницей помню: всю в кровь избила об телегу — долго ехали.
Въехали в село, село старинное, огромное. Взяли на телегу мальчика местного, дорогу до детдома показать.
Вот едем через кладбище, а там людских могилок мало. Великанские могилы, будто великаны там похоронены. Братские, мальчик говорит, могилы. Ах, думаю, сколько братиков, жалко как! Тут, мальчик говорит, лежат, кто от голода Повольжья умерли, а тут, говорит, от колхозного голода, а вот здесь, говорит, от послевоенного, здесь ваших много, детдомовских, и немцев пленных, всех вместе валили, еще свеженькая земля. А ничего нет на могилках: ни знака, ничего. Как горы стоят, хоть зимой с них на санках катайся. А потом и катались! Кругом степь ведь, так чего ж горкам пропадать таким! По костям катались. И я каталась.
Подъехали к церкви. Это, говорит, ваша школа, кресты поломали, живьем оторвали, и стоят башенки без крестов, как рога, школу рогатой зовут потому. А во дворе монахи жили по кельям, теперь ваши, детдомовские, живут. Так и стала я детдомовкой. Башку мне побрили, как каторжной, красотка стала хоть куда, боялась в зеркало на себя глянуть.
Страшно было в том детдоме! Был у нас сторож в детдоме, говорили, что он в голод ел детей, ой, как мы боялись его, в щелку глянем, как он ест, ну там хлеб, кашу — челюсти как жернова, мощные, все крушит ими, и камень бы смолол, страшно! Воспитательницу раз спросили, была у нас такая, в красном галстуке ходила, сама седая, все мы у нее маршировали под барабан, правда или нет, спрашиваем: ел он детишек в тридцатом году? Ел, отвечает нам наша воспитателка. Ел, говорит, но не просто детей, а кулацких детей. Здесь, говорит, большая разница. Здесь, говорит, момент не людоедства присутствует, а момент классовой ненависти, а это большая разница. Все нам объяснила, но мы его еще больше бояться стали. До ужаса.
Сначала не знала я, куда приткнуться. Везде страшно: и в келье спать страшно, и сторожа боюсь, и воспитателки боюсь, к ребятам на кладбище пойду — ворон боюсь. Все у нас в детдоме говорили, что ихнюю мамку или папку черный ворон забрал. Или так говорили: тихо! а то Черный Ворон услышит! Я и сама видела, как ворона цыпленка схватила и понесла в небо, цыпленок плачет: пи! А родителей, я так думала, огромный черный ворон уносит, как самолет огромный, да только по ночам. Потом нашла себе занятье: в одной келье у нас был красный уголок, Сталин там гипсовый стоял по пояс. Я пойду потихоньку, встану на коленки перед ним, как тетка Харыта перед своим Боженькой, и молюсь себе, и плачу, горько жалуюсь и мамку вымаливаю у него и тетку Харыту, и наказать прошу сторожа поганого, и лбом о пол билась, как положено, и как я его только не называла: и миленький, и родной, и любимый, дорогой, — и так просила! Так просила! Я не только за себя, я за всех ребят просила. Чтобы матери нашлись. А часто и просто конфетку просила или пряник, дите ж.
А уж умер он, так я плакала. Кому теперь молиться, кого просить? Но тут жизнь интересней пошла: у кого мать найдется, приезжает, у кого отец письмо напишет, кого тетка разыскивает. Каждый день ждем. Сторож наш исчез вдруг бесследно, говорят, убили его колхозники. Однажды смотрю, грузовичок подъехал рано утром, люди в военном вышли и в красный уголок, раз, бюст Сталина в простынку завернули и в кузов закинули, а там уже много простынок лежало с чем-то. Батюшки, думаю, контрреволюция, и за ними, за грузовичком. А он не быстро едет, везде останавливается, где контора или учреждение, село-то великое по размерам было. И отовсюду простынки несут, выносят с чем-то. Но я — то знаю, с чем, и веду наблюдение дальше. Сердце стучит, сердце колотится, мне б наган в руки, я б не таилась. Собрали всех Сталинов, какие были, — и к мельнице. Я в дырку пролезла, спряталась, смотрю. А они вытряхнули все бюсты в кучу да так стали молотком разбивать, прям по голове, по голове. Измельчили в крошку, потом помололи, сами, без мельника, видно, секрет был большой, да я подглядела. Жернова работают, мука гипсовая сыплется в мешок. Завязали мешок и пошли, мешок с собой — для отчета, видно.
Прибегаю я к подружке. Вита, говорю, фашисты, что ли орудуют, не пойму. Ночью пошли с ней к памятнику. А его тихо-тихо тащат с возвышения, хомут мужики на шею ему надели и так норовят, чтоб в телегу упал. И повезли потом, мы бегом за ними: по Змеиной горке, по Свиному займищу к Раковому озеру. Там и утопили. Так верите? Раки вышли на берег и умерли на берегу. Говорят, камень был ядовитый, из радиации сделан. Объяснили нам, что культ кончился, из тюрем всех выпускают, свобода! И странно, бабы, как сказали, что свобода, стала я рассветать чисто по-женски. То доска доской ходила, а теперь все во мне появилось: и тут и там, все, что каждой девке требуется... Это я до начала добралась. Не спите?
Ну а самой тринадцать лет, дите дитем, а на вид — девка на выданье, да и только. А там рядом город военный строили, солдат пригнали на лето. А мужиков тогда мало было, да как сейчас, мужиков бабам всегда не хватает. Вот встали они с одного края села палатками, а с другого у нас цыгане таборили. И случилась у меня с одним солдатом любовь. Ваней его звали, невидный такой, ростику в нем едва поцеловаться со мной хватало. Кривоножек такой! В бутылочку играли с девчатами, их, солдатов, трое, мне с ним целоваться и выпало. Да вся любовь у нас на людях и была, гляди, кто хочет, все на поляне — это место у нас такое молодежное, там и танцы, там и песни. На бревнышках сидим, поем. Народ-то в этом селе молчал-молчал двадцать пять лет, а тут как запел! И день поют, и ночь поют, и за полночь. Намолчались! Вот сидим, а Ваня мне руку на плечо положит: Томушка-буренушка, — смеется, а я злюсь, а я злюсь, руку его с плеч убираю, а девчата завидуют, он, Ваня-то, Ваня, а городской, ростовский; гордая, говорят, ты, — куда! Я говорю: таких у меня тыща будет, как захочу. Мне, говорю, не такого надо, шибко маленький. И злюсь, понятно: Томка-буренка, обидно, девчонка еще ж. Так и франтовала. А раз говорит Ваня мне, уезжаю, говорит, в страну Венгрию, что привезти, говорит, оттуда? Себя, говорю, привези, Иван, я ждать буду. Привезу тебе, говорит, золотое платье, хочешь? Привези, говорю. И так уж мы с ним прощались, так прощались, будто знали, что больше не увидимся. Ревела я, чисто буренушка и есть. Письма писала. А ответа не было. Что ж, думаю, за судьба у меня, все мои любимые да родные люди будто сквозь землю проваливаются. Ни от мамки письма, ни от тетки Харыты, ни от Вани. И пошла я к цыганке. Была там в таборе цыганка, толстая да умная, что салу в ней, что ума — одинаково. Раскинула карты, глянула, сгребла в кучу и говорит: я тебе, красавица, скажу не то, что на картах, а что сама думаю. Зла на меня не держи, но счастья тебе в жизни не видать. Потому живи просто, как птица. Что на сей час важно — то и делай. А любовь, спрашиваю, с Ваней-то? Выйдет вам, говорит, обоюдная любовь, а счастья, говорит, не выйдет из-за дальности расстояния. А и лучше вам не встречаться. А как встретитесь оба — оба и умрете от своей любви. А мамка, а тетка Харыта? Про то не ведаю, говорит, даже карты про то не знают.
Вот гадает она мне, а рядом парень крутится, мамой ее зовет. А сам белый конопатый, не иначе украли его еще в детстве. Вот он мне говорит: а хочешь мамку свою найти? Хочу, говорю. Так поехали, говорит, в Москву со мной, туда все поезда сходятся со всего света, туда и мамку твою привезут. А так она тебя не найдет, так сидеть ждать — навек потеряться, действовать надо. А тебя отпустит мать, говорю? Я ж цыган, говорит. И поехали. Парня не по-цыгански звали — Гена. Я издалека спросила: почему, мол, имя такое красивое и что, мол, оно по-цыгански значит. Он говорит, поклянись, что никому не скажешь. Клянусь, говорю. Я, говорит, немец. И звать меня Генрих. Это немцев Поволжья, когда в начале войны переселяли, так мать Генриха, настоящая немецкая мать, отдала Генриха цыганке из вагона: сохрани, говорит, сына, нас на смерть везут. Пусть цыганом будет, лишь бы жив. Цыганка его как родного сына воспитывала, но до поры до времени тайну ту ему не открывала. Недавно сказала, вот он тоже в Москву ехал, за правдой: где мать? где отец? Чтоб легче ехать, мы сестрой-братом назывались, так привыкли, что и сами поверили.
В Москву приехали: а там людей! Где там правду найдешь? Там себя бы не потерять! Я день-деньской на вокзалах: мать встречаю. Сама и забыла, какое лицо у мамы. Так, думаю, узнаю: сердцем. А мамки нет и нет. генрих шофером на стройку устроился, он же старше меня был на пять лет, койку ему в бараке дали, я там, как сестра младшая, ночевала. Потом комнату дали. Тут мне на вокзале один говорит: мамку твою надо в Сибири искать, может, она больная, или денег нет. Так я стала проводницей, попросилась помогать, да и прижилась. Вот и езжу, мамку ищу, тетку Харыту, про Ваню тоже спрашиваю. А Генрих на целину попросился — своих искал. Потом он шофером на Братскую ГЭС поехал — все своих искал, да и про моих спрашивал. Ни следов, ничего, будто и не жили они, будто мы с Генрихом с неба явились.
В комнатке нашей всегда кто-нибудь жил. Из Сибири много тогда возвращалось народу. Приедут, а тут ни прописки, ни жены, ни жилья. И спиваться начинали: организм ослабленный. Довольно быстро спивались, до смерти. Едут такие счастливые из Сибири, а приедут — никому не нужны! У нас и жили — злые, мама!
И был однажды случай. Еду из Сибири. И так попало, что весь вагон — колымский, оттуда, из Колымы, народ едет освобожденный. Больше лежат все. Лежат и дрожат: холодно, дочка, протопи, просят. Я топлю как обычно. Холодно, кричат. Я подкидываю угля. Уж жарко, как в бане. Холодно, родная, не жалей угля, не жадничай! Да не жалею я! Кидаю и кидаю уголь, взорвемся скоро, страшно подойти к печке. А они: "Холодно!" Я им говорю: а ну, вставайте! А ну, пляшите, раз вам холодно, неженки! По вагонам у нас тогда эстонец ходил слепой, Арво, на гармошке играл. Вот зову я Арво: поиграй моим, пусть попляшут, согреются. Он играет. А играть он любил божественное. Фуга, говорит, номер такая — и наяривает. Он раньше в церкви своей эстонской работал, на органе играл. Заиграл. Аж мурашки по спине пошли. Дрожим всем вагоном. Арво, миленький, плясовую давай! Замерзнем! Заиграл плясовую, "Русскую". Стоят мои, топчутся. Бабы! Они там танцевать разучились! На Колыме-то! Я их верчу, я их кручу. Они улыбаются, зубов нет, как младенцы улыбаются — деснами. И дрожат. Я пошла, спирту купила, знала у кого. Выпили. Все равно дрожат. Но хоть спать легли, уснули. Вот хожу я ночью по вагону, они спят, а во сне все равно дрожат. С одного одеяло упало, я подошла, накрыла. И вдруг вижу! Кожа у него — младенческая! Тоненькая, все под ней видно, как подо льдинкой, розовая, вся светится, лежит весь, как младенец, хоть крести его. Глянула — и один такой, и другой. Обморожены они, и не раз. Кожи — едва-едва человека прикрыть. Потому им и холодно, топи не топи. И заплакала я. Хожу по вагону и реву. А вагон мотает, трясет, поезд несется, как сумасшедший, ночь черная, паровоз вдруг как закричит нечеловеческим голосом, несемся неизвестно куда. И я встала на колени и сказала: "Господи! Все забери у меня, забери счастье, любовь, не дай мне детей, отбери силы мои и здоровье, возьми жизнь мою — но этих людей не тронь на земле. А когда умрут — возьми их к себе, возьми их в рай, Господи, всем вагоном возьми, не различая, кто плох и хорош из них, возьми их в рай за страдания их, Господи!"
И Господб вошел сиянием в тот вонючий вагон и сказал: да будет так.
С Генрихом мы поженились. Виделись редко: он все коммунизм строил. Когда первый раз забеременела, он мне так и сказал: не время рожать, поближе к коммунизму родим. Чтоб он нашей денежной жадности не знал. А как раз Гагарин полетел, когда я из больницы вышла. Все счастливые, с неба листовки, как снег, сыплются, а я сижу, плачу, думаю: вот бы Юрочкой тебя бы назвала. Мне врач сказал, что у меня мальчик был бы. Так он для меня навсегда Юрочкой остался.
Через год исчез Генрих. Уехал в Новочеркасск к своей цыганской маме. И нет и нет его. И нету и нету. И писем нет. летом приезжает табор: так и так, забрали Генриха. Как забрали? За что? На другой день после расстрела. Какого расстрела? Так вы тут ничего не знаете? Рабочих в Новочеркасске постреляли, мирную демонстрацию. Я на них смотрю, не верю: ни в газетах, ни по радио не сообщали. Кровь ручьями текла, говорят, площадь кровавую за ночь заасфальтировали, чтоб кровь ту скрыть. Детишек поубивали на деревьях, как воробушки дети падали, как воробушки. Это какой-то царизм, говорю я им, я не верю. Не верь, говорят, но Генриха забрали. А Генрих? Что делал там Генрих? Генрих стоял на крыше киоска и свистел. Он так свистеть умел — как вольная птица небес! И его забрали. Не он один свистел, весь город в тот день свистел. Они пошли на другой день искать Генриха, но не нашли даже следа, Генрих исчез, будто его никогда не было.
Зачем ты свистел, Генрих? Зачем он свистел, бабы?...
Я ищу его, до сей поры я ищу его. Его нет нигде.
С тех пор моя жизнь окончательно пошла под откос. Спуталась я с Серегой, рыжий, как черт, веселый, как черт, а по мущинской части и самого черта обставит. В мущинской части-то он и научил меня разбираться. Влюбился, что ты! Царица Тамара, царица Тамара! Тоже шофер был. Иди, говорит, на бойню, денег будет!... Он на деньги, как на баб, ярый был. Пошла. Через месяц ушла, не могу смотреть, как коровы умирать идут, концлагерь коровий, ей-Богу! На базу овощную меня засунул, все, говорит, к продуктам поближе, а я что, я деревенская, мешки таскать привычная. Таскала. Мужики на тачках электрических разъезжают, а мы, бабы, на спине, чего нам! Уравнялись.
А с Серегой дома каждый день война. Мы с Генрихом привыкли, что у нас кто-нибудь живет: то цыгане, то с лагерей, то с детдома моего. А Сереге не нравится. Жрут и жрут, говорит. То мои братья, говорю. Тамара, говорит, было время брацкое, стало — бляцкое. Запомни. Каждый за себя: в городе, что в лесу жить. Гони их. А нет, то я их гнать буду. И начала я с Серегиной философии ханку глушить. Выпью, хорошо. Душа болит — вот ее, ханку, как лекарство. Скучно мне с Серегой, хоть в петлю лезь. А детей не хочет, у него от первой — двое, алименты тридцать три процента. Пусто, скучно у нас в дому, мебель на ножках стоит, мода такая была, чтоб полированная и на тонких ножках, как рюмочка на шпилечке, столик стоит.
И сбесилась я, бабы. То ли с ханки, то ли с Сереги. Стала я мужиков замечать на улицах Москвы. Мужиков — тьма, один перед одним, и не знаю, как вы, а я стала на мужиков бешеная, все б мне с ними любиться. Стыд свой деревенский растеряла за три дня. Вот какая во мне пакость открылась. Врагу не пожелаешь. И знаю, что нельзя, погано, а хочется. И глаз у меня бешеный стал: погляжу им — любой мужик мой. Я уж глаза не поднимаю, думаю, может, я ведьма какая, а кто его знает? Хожу, на дорогу смотрю. Сколько денег понаходила, и по десять копеек, и по двадцать, и по копейке сколько — и не подбирала. Однажды пять рублей нашла, новыми, в кошелечке красном...
А только глаз подниму — и все. Мой мужик — и все. Я б тогда любого на себе женила. Случись царек какой — царицей Тамарой стала бы.
И пошла я, и пошла... Серега меня бил, бил, как ковры сейчас выбивают, до самой до середки, может, и болезни мои от тех кулаков Серегиных начались, кто его знает. Ух, как бил! Раз бил, бил, устал, сел и говорит: ты б хоть деньги бы брала с них за это, чего ж зазря потеть. Он такой был эконом! Цветок увидит где растущий — вот, говорит, три рубля растет. Так и здесь... Я разозлилась ужасно. И сказала себе: стоп, Тамара.
Тамара, стоп. Раз, думаю, погань во мне открылась, так чтоб хоть другим на пользу, хорошим людям, несчастным, обиженным и оскорбленным. Надо зло повернуть на службу добру, думаю. Все равно в аду гореть. И стала я дружбу водить с калеками от войны, да с лагерей, кто жив остался, а жизни не нужен. Нет, я не брезговала, хоть молодая была, и не так, а любила, честно, бабы, любила. И работы себе выбирала, чтоб помочь им по правде. Санитаркой в доме инвалидов войны была, ах, думаю, может, отец мой здесь лежит, каждого за отца почитала. И прачкой была, руки до сих пор съедены. А могла бы высоко взлететь — меня начальники любили. Только я их не любила и работы себе выбирала, чтоб поменьше с ними встречаться. А они смотрели, ох, смотрели, орлы! Да нет, думаю, орлы-то вы орлы, все вам, чего ни захотите, а Тамарки вам не видать! Лысые больно да толстые, так и кажется, что сожрут. Не для вас меня Бог создал. Для других. Если б не война, да не концлагеря, куда бы тем начальникам до моих любимых! Люди были. Я пожилых больше любила, пожилые несчастней. А, думаю, все от вас отвернулись, так хоть я вам любовь дам. Во мне так много любви, бабы, так много, всем хватит. Иногда я иду и такая огромная от своей любви, что кажется мне, что могу спасти любовью весь мир, если захочу. И спасла бы.
Но только стала замечать я, бабы, ччто больше люблю я тех, кто на Ваню моего похож, хоть ногами кривыми, а похож. На базе овощной мордовка была, мордастая, красивая, пела: "Мои ноги — кривоноги, ни черта не топают, оп-па!" И так раз десять. Вот и я, смешно сказать, сколько тех кривоножек у меня перебывало. Все Ваню искала. Один глазами похож — а не Ваня, другой лицом вылитый, а не Ваня. Года идут. Уж и Серегу в тюрьму забрали, за любовь к деньгам, да надолго. Друзья мои состарились, поумирали, хорошие мои, любимые, спились ведь. А я все Ваню ищу.
Однажды чуть женой начальника не стала. Я в учреждении уборщицей работала, учреждение то было по научному коммунизму. Я после Генриха в коммунизм верить перестала и мою полы себе тихо. Нет, ну почему уборщице не дают Героя Труда? Или мыть полы — это не труд? И приметил меня ихний начальник, в очках, с бородой. Пригласил домой к себе убираться. Раз, другой, ну а там пошло. Короче, забеременела я. А рожать не хочу от него. Я с ним молчу и молчу, как немая хожу. Он меня все быдлой называл: быдло, говорит, некультурное. Себя заставлял по имени-отчеству называть: Вячеслав Вячеславович, и почаще. Как представлю, что во мне ребенок его, так тошно делается: лежит, думаю, во мне с бородой и в очках, противно. На работе раз к нему зашла, у него люди, он как закричит: выдь с кабинета — ты с кем разговариваешь? А я подмести хотела. Необразовщина, детдомовка — это я у него. А сам имел фамилию — Сороконожкин. Их семью, видно, по ногам считали, а не по головам. Еле ноги я от этого Сороконожкина унесла. Опять к своей компании пьяной прибилась: быдло вы мое родное, говорю, некультурное. А компанья уж не та, я ж говорю: мои поумирали. А с этими выпьем — только тогда братаемся, такое братанье после ханки, будто сатана нас сбратал. Протрезвеем — в стороны бежим. И так я по Ване задумалась, сохну и сохну по нем. Нет, думаю, поеду в Ростов, хоть на домик его гляну перед смертью. Мне врачи уже определили тогда диагноз и срок жизни.
И поехала. Адрес у меня сохранился. Приезжаю, дом стоит, пусто кругом, сад заросший. Но, говорят, живет мой Ваня в доме том. Это мы скачем с места на место, и кажется, что люди скачут, а они живут себе по адресу, вот так. Вани дома нет. И день нет, и второй нет. Мне говорят, в лагере Ваня был, жена была, детки были, пить Ваня начал, ушла жена, один живет, пьянь. Это соседи, злые, наговаривают. Вот иду я в третий день, опять Вани нет. Поглядела я на дом, абрикоса через забор у них перевесилась, сорвала я абрикоску, скушала и пошла потихонечку, иду, думаю: вот и все, помирать пора, ничего уже не будет, а косточку боюсь выплюнуть, в карман положила: на память. Иду — а посередь дороги мужчина лежит. Среди белого дня. И милиция его — забирать. Что-то мне в сердце как ударит. Отдайте мне его, говорю, то мой муж. Еле отбила. То Ваня был. А он меня не узнал. Долго не узнавал. Я его взяла да и увезла в Москву. Это было в июле, бабы, в это лето. Девять дней, как его нет. Нету Вани, цирроз. Я везла его, он уже тогда желтый был, как китаец. На руках моих помер. Как умирал, Томушка, говорит, буренушка... Где ж ты была, я тебя так искал! Так искал!
Он в лагере был. Над кем-то сжалился он в Венгрии при контрреволюции, над какими-то контрреволюционерами. Пожалел.
Один свистит, другой жалеет! А меня кто пожалеет?
Томушка, говорит, буренушка. А все раньше звали, как Серега, — царица Тамара, царица Тамара — все до единого, как заводные. Царица! Чулок штопаный-перештопаный, а не царица...
— Мне б тысячу рублей! — сказала вдруг Полина.
— Мне б тысячу рублей! — требовательно, звонко повторила Полина.
— Ну куда ты с этой тысячью? Дети у тебя!
— А я бы человека подкупила, пусть бы убил его, морду, — радостно, скоро сказала Полина.
Тяжелый, механический, утробный хохот сотрясал палату, голоса женщин слились в единый: будто утроба палаты хохотала.
Когда Наталья включила свет, Тамары уже не было. Не было ее и за дверью. Наталья ковыляла по пустому коридору, удивляясь, куда могла так быстро исчезнуть Тамара. Она сама не знала, зачем ищет ее. Только хотелось положить руку на голову Тамаре, пожалеть, как вчера ее жалела нянечка, но Наталья твердо знала, что никогда не сможет сделать этого. Не умела она жалеть!
... Очень заболело сердце, когда опустили Ваню, легкий, как птица, ему бы в небо, а не в землю, земля пухом, Ваня не знает, что будет ребенок от него, что ребенка никогда не будет, природа смеется над ней, над ним хохотали могильщики, над анекдотом под синим небом, синица сидела в кустах, Господи, забери мое больное сердце, оно так болит, не мучай меня больше болью, как больно слышать стук земли о дерево, закопай мое сердце, Господи, чтоб не стучало, мы будем лежать рядом как муж и жена расписаться надо было не положат неположено.
... Косточка от абрикоса вместо креста на крест нет денег нет денег ни на что деньги Серега любил где его кости косточка абрикоса зимой замерзнет как горка по которой мы катались по костям зимой вырубали из льда голубого крест я не доживу до зимы, Ваня, мы не доживем с тобой до зимы до креста изо льда лед бесплатный и снег и ветер холодный лед слишком жжет подошла женщина и спросила: он у вас умел плавать? Что? Мой не умел, я ему деревянный крест поставлю, будет всемирный потоп, он ухватится и выплывет. С каменным на дно пойдет.
... Она брела по кладбищу, удерживая сердце, сердце кровоточило. С фотографии на нее смотрели знакомые глаза. Она тупа читала имя. В имени тоже было что-то знакомое, как глаза. Потом поняла: их их компании мужик, пьянь и голь, мать, наверное, памятник поставила. Только ему под пятьдесят было, а здесь лет двадцать, на фотографии. Пока рожа еще лицом была. Она огляделась: юные лица окружали ее. Юные чистые лица, будто еще все впереди, будто смерти нет и никогда не будет, будто не жили еще, юные-юные.
— Детоньки, — сказала она им и встала на колени. — Детоньки...
Она ползла от могилы к могиле. И уткнулась в стену. Стена была из плит, близко-близко поставленных друг к другу. С плит смотрели на нее юные глаза. Ниже она прочитала: Юрий, 1961 — 1981. На другой плите она прочитала: Юрий, 1961 — 1981. На третьей плите она прочитала: Юрий, 1961 — 1981. Смертью храбрых. В далекой стране. Юные лица смотрели на нее и чего-то ждали.
— Детоньки, — сказала она им. — Детоньки...
Тамару она нашла в телевизионном холле. Тамара сидела на корточках около кадки с пальмой, обхватив голову руками, и раскачивалась всем телом.
— Детоньки, — говорила она. — Детоньки...
Тамара встала. И Наталья вдруг увидела ее гордую голову, возвышающуюся над пальмой, с черными блестящими волосами, с бровями вразлет, с лихорадочным румянцем, увидела кадык, который будто удерживал эту голову, схватив за горло, чтоб не унеслась, не улетела куда-нибудь, и увидела рядом свое юное лицо, чистое, нестареющее лицо, которое когда-то сморщится и враз постареет, но никогда не будет таким прекрасным, каким было сейчас лицо Тамары, никогда...
— Царица Тамара, — сказала она заискивающе, не зная, что еще сказать. — Царица...
... Она успела добежать до вагона, удерживая сердце. И паровоз взревел и с ревом, набычившись, понесся прямо к луне (ибо была ночь), лежавшей так близко, огромно, к ее ярко-горячей, жаркой, живой, дрожащей плоти, и будто подрубленные падали за окнами вагонов белые тела деревьев, столбы, валились дома, вспыхивали высвеченные прожектором стога и тут же сгорали, превращаясь во тьму, тревожно-серебряно заколотилась ложечка о стакан на столике, упала с полки гармонь и, ударившись, застонала — вагон трясло и мотало, и сердце его стучало с перебоями, из последних сил. Последних, последних. И серебряно, нежно било в висок:
— Тамара, что ты, что с тобой, Царица? — шептал кто-то серебряно.
И паровоз опять закричал, и сердце его разрывалось от счастья, от этой невозможной любви и этого невозможного крика, — и с криком, давясь черной гарью, отплевываясь, весь в слезах, — он взмыл, тупорылый, над серебряной речкой, над серебристой дорогой, над серебристой рощей, над серебряным лугом — в черные небеса.
Они летели среди звезд, звезды ломились в окна, холодные, как лед. И все холоднее становилось, все холоднее. Они лежали на полках, покрытые инеем, едва-едва дыша.
— Сейчас, сейчас, — говорила Тамара, — сейчас, уже скоро.
Их выгрузили на дощатом перроне, шел колючий снег. Деревянные ворота были заперты. Кто-то подошел и посмотрел на них в глазок. Открыл ворота, они скрипели на ветру.
Никто не встречал их, Тамара шагнула первая, вошла в ворота. За ней потянулись остальные. Они входили по одному.
Они входили в рай, сняв шапки, как входят к себе домой.