главная страница
поиск       помощь
Василенко С.

Русалка с Патриарших прудов

Библиографическое описание

Я как раз тогда развелась с мужем и пошла работать сторожем в зоопарк. А обедать ходила к Нине. Я брезговала есть в зоопарке: меня тошнило там. Я вдруг стала очень чуткой к запахам. Тех животных, которых я сторожила, я различала по запахам, от них исходящих.

Лисы пахли едко и колко, как елки. Рыси пахли кошачьей мочой: удушливым упругим облаком метались они по клетке, сходя с ума от собственной вони, красавицы, пытаясь убежать от тяжелого запаха плоти, и спасти от него свои чистые нежные легкие пушистые души, не пахнущие ничем. Медведи пахли мокрыми шубами, раскинувшись лежали они часами на полу; глядели на птиц.

Лошади пахли потом. Они пахли так, будто находятся в пути: конскими мокрыми подмышками и сухой горячей пыльной дорогой, — даже когда стояли понуро, дрожали у них от нетерпения спины, и больно хлестали себя по глазам хвостом, будто сами себе ямщики с кнутовищем.

Звери пахли по-разному, как чужие друг другу страны: зайцы пахли полем, слоны — горой, крокодилы — илом, орлы — пером, а лебеди — белым пером, водой и небом...

И я там, в зоопарке стала пахнуть тоже, но не собой, не человеком, а чем-то особым. Моя хлопчатобумажная курточка источала запах, будто живая, и я часто обнюхивала ее рукава, удивляясь и пытаясь понять этот запах, как мысль на чужом языке. Наверное, я пахла, как Ной в своем пропахшем зверьми ковчеге. Во всяком случае, когда я шла из зоопарка к Нине, уличные собаки почтительно принюхивались ко мне, будто помнили этот празапах и боготворили его, как спасителя.

Я ходила обедать к Нине, покупая по дороге продукты. Она жила на Вспольном переулке, немного не доходя до Патриаршьих прудов. Она жила в коммуналке, в темной пятиугольной комнате. Я приходила, она убирала со стола пишущую машинку (она работала на дому машинисткой), мы садились за пустой стол и начинали пить молоко из бумажных пакетов: это было ужасно, — меня тошнило от молока. Меня тогда от всего тошнило. Я не была беременна. Меня тошнило от жизни, от ее каждого мига. Я заливала в себя молоко, как заливала б в себя машина бензин, если бы понимала, что без бензина станет мертва, остынет мотор.

Будто огромная жаба поселилась внутри меня, по-весеннему похотливая, урчащая, скользко-холодная — меня вот ей, этой жабой тошнило — и я заливала ее жадно-чавкающую пасть сырым пластмассовым — я бы им обмывала б покойников — молоком, — чтоб нажравшись, насытившись — она затихла бы.

Меня тогда бросил муж.

Нину тогда тоже бросил муж. Мы и познакомились с ней в загсе, где они нас бросали.

В тот глухой хмурый серый день апреля — вот-вот пойдет снег — мы с мужем зашли в загс и долго сидели в очереди, чтобы развестись, так долго, что когда, наконец, мы вышли на улицу, — там уже наступила весна. Там, на улице вдруг внезапно наступил май: растаял снег, потекли ручьи, лопнули почки, запели птицы, — и новый мир, будто только что спущенный на воду корабль, закачался под белым парусом цветущего вишневого сада, приглашая взойти на палубу.

Конечно, это было так задумано и сделано, чтобы загс выходил в сад, и жених с невестой сразу бы после объявления их мужем и женой, вываливались бы из темной утробы загса как единый вновь народившийся организм в сияющий и цветущий сад жизни. Этот сад не был просто садом, он как бы символизировал счастье семейной жизни.

Вот и сейчас из соседних дверей вынес жених в черном свою белую, будто цветущую вишню, невесту; ветер, словно ждал и дождался, сильно выдохнул, будто благословил: фата надулась парусом, семейную лодку завертело, закрутило, понесло... А навстречу им шла получить свое счастье новая пара: пожилой кривоногий мужик нес в загс на руках пожилую курносую бабу.

— Дай я пойду своими ногами, — ругалась баба. — Тебе тяжело.

— Своя тяжесть не тянет. Ты ведь теперь моя?

Баба обняла мужика за потную жилистую шею и вдруг сладко и счастливо заплакала.

— Твоя, — сказала она.

Они проходили мимо, и я заплакала вместе с ней, ей навстречу. Я стояла на порожках нашего черного входа и, глядя, на их вход парадный, плакала от счастья, забыв, что несчастна. Я как бы даже потеряла сознание и перестала видеть.

И услышала:

— Что ему надо от моего мужа? — беспокойно спросила меня Нина, я еще не знала, что это Нина.

Я очнулась и увидела опять цветущий сад и дорожку и наших с Ниной мужей, уходящих по этой дорожке от нас. Ее Саша — невысокий, в белой рубахе, в темных кудрях, шел впереди; мой — Петя — в милицейской форме, огромный, как шкаф — позади. Мой что-то сказал тому в кудрях, и тот остановился.

— Что ему надо от моего мужа? — повторила Нина.

— Кому? — спросила я.

— Менту.

— Это мой муж, — сказала я.

— Кто?

— Этот мент мой муж, — сказала я.

Так мы познакомились. Мужья наши закурили, прикуривая, разговорились, потом вдруг чему-то рассмеялись дружно, и так пересмеиваясь и переговариваясь, поглощенные друг другом и цветущим садом, ушли.

Мы смотрели им вслед. Они не оглянулись.

— Ты хочешь картошки? — спросила Нина хрипло. — Жареной картошки? Ужасно хочется жрать!

Она грассировала, Нина, и получалось красиво и торжественно: жР-Рать, жаРРеной каР-Ртошки, — и мне безумно, безумно, будто золотого пера жаР-Р- птицы вдруг захотелось картошки и именно, — жареной. И я произнесла на свою беду и свое счастье волшебное слово:

— Хочу, — сказала я.

Хищно, как на добычу, глянула на меня Нина тигриными холодными глазами, и я отчетливо поняла в тот миг, что душа моя продана — с молотка, за жаренную картошку — кто больше? — раз-два-три — продано, господа! И что начинается другая жизнь, странная и опасная. Об этом говорило и лицо Нины: Оно в тот момент стало белым, как мел, и вокруг себя произвело сияние, словно лампа дневного света. Даже что-то начало пощелкивать в воздухе, электрическое. О! Я еще не знала, с кем я связалась!

Мы зашли в овощной магазин на Садовом кольце: картошки не было.

— Полцарства за картошку! — закричала Нина кому-то в потолок, будто перепродавая мою душу тому, кто там — выше потолка — подороже.

Там вняли, но поняли по-своему, и вынесли вместо серого в комьях земли картофеля, — красное прекрасное вино "Алазанская долина", целый ящик. Этот магазин всегда чем-нибудь да удивлял население. Мы купили бутылку.

Сев на лавочку прямо у магазина, мы с Ниной быстро, залпом, по очереди, выпили вино, не распробовав: мы пили, будто заливали бушевавший в организме огонь — так оно и было — и не залив, пошли за другой бутылкой.

Так же быстро, как опытные пожарники, выпили мы и эту бутылку.

Пламя продолжало бушевать в нас. Мы зашли в магазин снова, нас уже запомнили, и дали без очереди.

Мы сидели на лавочке, мимо нас прогуливались люди, подошла и понюхала нас собака, но никто нас не тронул, никто не мешал нам напиться, как мы того хотели. Мы даже хулиганили. Например, Нина, чтобы представить, что пьет из бурдюка (из буР — Рдюка на АР — РаР — Рате с аР — Рмянином, — такую представляла она картину в своем объятом пламенем мозгу), поднимала бутылку на расстояние вытянутой руки и опускала горлышко бутылки вниз. Тугая тяжелая кроваво-красная струя падала сверху в Нинино горло: кадык ее ходил ходуном, — она глотала.

Теперь мне кажется, что это было не зря, что в этом был знак: природа уже тогда знала, куда и зачем все это идет; мы уже были ею выслежены и избраны для дальнейшего. Слишком запомнилась мне она, эта картина, слишком влезла в меня: и порывистый, тревожный ветер, очень нервный для ветра, очень уж страстный и все понимающий, и солнечный свет, чересчур яркий для московского вечера (будто не солнечный свет то был, а долгая-долгая фотовспышка, — нас словно фотографировал кто-то навек), и эта, горячая сверкающая на солнце струя, кровавой лавой изливающаяся в Нинино горло сверху вниз, или наоборот, бьющая фонтаном из Нининого горла снизу вверх, — все это мне кажется неслучайным, и голуби... Да, голуби. Особенно один. Он как-то пристально и, главное, осмысленно смотрел, как Нина пьет, будто запоминая эту картину для будущего пересказа. Он не бросился, как остальные голуби к крошкам, которые я им в тот момент бросила, и даже как бы повел плечом, когда я позвала его: гули-гули, — по-мужски как-то эдак повел: мол, отстань...

Все смотрел и смотрел на Нину.

Справедливости ради надо сказать, что к тому времени мы были уже хороши: нам и голуби могли показаться мужиками. Мы вступили во вторую фазу: мы вспомнили о своих мужьях и загоревали.

Горевать мы пошли на Патриаршьи пруды, это было рядом. Стемнело.

Мы сели у памятника Крылову, а также его животным, и я быстро-быстро рассказала Нине короткую историю своего замужества. Про то, как хорошо и счастливо жила я на своей родине у реки Волги, как собирала в степи подснежники и тюльпаны, и видела змей, греющихся весной на солнышке, и сусликов, свистящих у норок, и сайгаков, бегущих в ночи, как во сне, и про то, как приехал в отпуск сосед Петя, женился на мне и привез меня сюда, в Москву, где он остался служить после армии и где меня бросил через полгода, сразу же после того, как нам дали комнату в общежитии.

Я рассказала ей, что вот уже месяц живу в этой же комнате, за перегородкой, и каждую ночь Петя приводит с улицы женщин, которые стонут от наслаждения по другую сторону перегородки до утра, а я лежу всю ночь не сомкнув глаз и не знаю, что делать мне и как реагировать.

— Бедная, бедная, — пожалела меня Нина. — Ты его любишь?

— Нет, — сказала я ей. — Я еще никого не любила.

— Счастливая, — сказала Нина. — А вот я пропадаю от любви, умираю... ЮДЖИН! ЮДЖИН! — закричала она вдруг так громко, страшно, надрывно, по-звериному, что от этого вопля сердце мое сжалось от ужаса. На голову нам посыпались с деревьев, ломая сучья, проснувшиеся птицы. — ЮДЖИН! Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ!

— ЮДЖИН! — продолжала она выкрикивать чье-то нерусское имя, залезая зачем-то на колени к памятнику. — А — ГА — ГА! — заплакала она во весь голос.

Птицы, в испуге, подхватили ее плач.

— АЙ! АЙ! АЙ! — голосило над нами черное без звезд небо.

— А — ГА — ГА!!! — рыдала Нина, встав на колени к Крылову как на пьедестал и подняв белое, как луна, лицо к небу.

— Нина, Нина, — металась я где-то далеко внизу от ее горя.

Унять ее было невозможно, она ревела и бушевала, как ураган.

Я хотела бежать от нее, как от сумасшедшей. Я отошла на несколько шагов. Но крик ее завораживал, не отпускал, я не видела еще такой любви, и я вернулась. Я стояла как санитар около буйно помешанной стихии, пережидая ее крик, как пережидают грозу. Ведь всему же должен быть конец, думала я. Но крик все длился и длился. Нинины силы были огромны, и не было конца ее любви.

В какой-то момент она вдруг зажглась, как настольная лампа, — и светила тихим домашним светом, как ночное бра. Я подумала, что вышла луна и посмотрела вверх: луны не было. Не было и звезд. Нина светилась сама, серебренный лунный свет шел изнутри нее, будто она проглотила луну, либо сама была лунным телом луны. Она светила, издавая крик.

Вдруг к лунному серебренному подмешали золота, чуть-чуть. Потом побольше... Нина стояла уже вся в золотом сиянии, какое, видно исходит от всех любящих, думала я и потому не удивлялась. Золотое пылающее знамя любви раскачивалось над миром и исходило в крике. Любуясь Ниной, я отступила на шаг, и попала в чьи-то объятия. Я оглянулась и увидела трех милиционеров. Рядом с ними стояла милицейская машина, освещая Нину золотым светом фар.

— Хулиганите? — спросил один, толстый и добродушный.

— Гражданочка, слазьте! — закричал Нине другой — худой, бледный и нервный. Воодушевленная собой, Нина не замечала никого вокруг. Она продолжала выкрикивать абракадавру из рыдающих слов.

Третий без лишних разговоров подошел к памятнику и начал дубасить своей дубинкой по памятнику Крылову, будто тот и является главным виновником безобразия. Памятник начал издавать кряжистые человеческие совсем звуки, будто стоны, и эти стоны умершего поэта Нина услышала. Она внезапно замолчала, повернула голову, потом развернулась всем телом и — глянула. Она посмотрела на них, как смотрит на человека с дерева рысь, готовая прыгнуть и растерзать: золотыми разъяренными глазами.

— Уйдите! Не лезьте в мою личную жизнь! — сказала она им. — И что вы понимаете в любви? — спрыгивая с памятника, добавила она, и направившись прямо к худому и нервному, выговорила ему в лицо, подходя, будто плюнула. — Менты...

Зря она это сделала. Милиционеры такие же люди, у них такая же душа и сердце.

Это я ей и сейчас и потом говорила.

Но она так не считала.

Она считала милиционеров главными врагами любви. Будто милиция для того и создана, чтобы уничтожать любовь во всех ее видах. Такой эсэсовский отряд, хватающий и сующий всех любящих в печь. Может быть, в них она видела подобие чертей, орудующих у огненной геены? И загоняющих всех любящих туда по очереди? Вот и сейчас он сказал ей, этот нервный:

— Оскорблять при исполнении? А ну, залазь в машину! Поедем в отделение! Загоняй ее! — сказал он своим подручным.

Они загоняли Нину, забыв обо мне. Они загоняли ее в открытую дверь машины, где была черная тьма, трюм, темень, тюрьма. Оттуда пахло кожей.

Они загоняли ее по-деревенски, откуда были родом, как загоняют козу, корову или овцу в хлев:

— Палками ее! Небось пойдет!

Но Нина была другим зверем. Нервно посмеиваясь, и как бы невзначай обнажая свои острые влажные зубы, закрывая рукой лицо от удара, она мягко, по-рысьи отступала к пруду, увлекая за собой милиционеров.

Она шла уже по щиколотку в воде, и опять начала светиться, как раньше, тихим лунным зеленоватым светом, будто вся обмазанная фосфором, — она поплыла, — и над водой засияла ее голова, как распустившаяся вдруг кувшинка, как редкий цветок лилея, как белый лотос.

— Ну что же вы? — закричала она милиционерам. — За мной!

Милиционеры, раздевшись, поплыли за ней, как зачарованные.

Они окружили ее в воде, но не знали что делать дальше, и так кружили и кружили вокруг, будто в танце. Я бегала по берегу, совсем рядом.

Выглянула луна, и тогда они только опомнились.

— Загоняй! — крикнул нервный, и замахал на Нину рукой, будто она стая гусей. Он подплыл к ней близко-близко и протянул руку к ее волосам.

Нина увернулась, поднырнула, а когда вынырнула, то ее лицо и его оказались совсем рядом.

— Поцелуй меня, — сказала она ему.

Ее лицо было белым, как мел.

Нервный притих и смотрел на нее. Стало видно, что у него — красивое, очень юное лицо.

— Ну же! — сказала Нина властно. — Целуй! Ты никогда не целовался? Хочешь, я научу тебя?

Она приблизила свое лицо к его и поцеловала его прямо в губы.

Целуясь, они ушли на дно, и долго не возвращались, и когда всплыли, то не отрывали уста друг от друга.

— У тебя поцелуйный рот! — сказала Нина, наконец, отрываясь от его губ, чтобы набрать побольше воздуху. — Твой рот создан для поцелуев.

И они опять ушли на дно.

Она вынырнула одна, и весело сказала:

— Кто следующий?

— Я! — вызвался добродушный. Он лежал, как надувной матрас и смотрел на звездное небо.

Нина подплыла к нему, перевернула и увлекла на дно. Выплыла она опять одна.

— Ну? — сказала она третьему.

Третий что-то понял, и бросился к берегу, неумело колошматя руками по воде. Ничего не стоило его догнать. Пойманный, он отбивался от нининого поцелуя так, будто хотел остаться нецелованным вовеки веков, навеки...

— Аминь, — сказала Нина, вылезая из воды.

— Где они? — сказала я.

— Не знаю, — сказала Нина. — Пошли отсюда.

Мы молча обошли милицейскую машину, на секунду попав под беспощадный, яростный и ненавидящий желтый свет ее фар. Двери у машины были открыты, и оттуда тянуло ледяным холодом, как из преисподней.

— Я замерзла, — сказала Нина, передернувшись. — Вода еще совсем холодная.

— Май месяц, — сказала я.

— Ты где живешь? — спросила Нина. — Пойдем ко мне. Здесь рядом.

Я оглянулась в последний раз в надежде увидеть милиционеров выплывающими из воды. Но тих был пруд. Ничто не плескалось в нем.

Далеко на берегу стояла, как разоренный и брошенный кем-то дом, — милицейская машина с распахнутыми дверями. И свет ее сейчас был слаб и беспомощен перед обступившей ее тьмой и несчастьем.

 

литературоведение культурология литература сми авторский указатель поиск поиск