|
|
Арбатова М. Аборт от нелюбимого (рассказ) // Преображение (Русский феминистский журнал), 1994, № 2. С 72-81.
|
В начало документа |
В конец документа |
Арбатова М. Продолжение. Перейти к предыдущей части текста Он молчит какое-то время, ровно такое, чтобы никто не пожалел о сказанном. И от того, что он ответит, зависит не только состоятельность наших отношений, но и последующая человеческая состоятельность каждого из нас, потому что поступки совершаются не только на Красной площади... И он берёт мою руку и говорит: - Собственно, техническая сторона этого вопроса сегодня виртуозна, вы ничего не почувствуете, это не стоит нервного напряжения...Но с точки зрения божественной эстетики, это такой бред, когда женщина в этом кресле, а из неё достают то, что должно стать человеком! Это, безусловно, вызов всевышнему. Впрочем, я не уверен, что продолжение рода, витальное творчество - высшая задача мужчины и женщины. Задача, но не высшая. Вы страдаете, потому что не хотите принести себя в жертву будущему человеку, которого ещё нет, ради себя, уже существующей и сидящей передо мной. Вы страдаете, потому что вы не уверены в том, что у вас есть право решать - быть личностью или только физиологическим приспособлением для продолжения рода. Но оно у вас есть, раз вы решили. Ведь, кроме всего, я надеюсь, вы делаете аборт от не любимого. А в идее надругательства над собой ради абстрактного будущего есть что-то от коммунистической морали. И я получаю такой взгляд, за который... за человеком можно поехать в Сибирь. В Сибирь, но не в Париж. Воспитанные на русской литературе ездят за возлюбленными в Сибирь. В Париж за ними ездят все остальные. И мы сидим в фойе, и какие-то знакомые бесконечно лезут ко мне, и я полувежливо отшиваю их, что, видимо, выглядит как похлопывание по плечу, но я не секу этого, потому что трудно бороться одновременно и с токсикозом, и с людьми, лезущими в наш кубометр воздуха. Потому что мы опутаны наэлектризованными нитками так жарко и так тесно, что нам просто деваться некуда. А тут эти какие-то люди! Глаз у них, что ли, нету? А утром он звонит и холодно: - Я хотел бы забрать рукописи. - Сейчас я занята, а по поводу рукописей созвонимся завтра, - отвечаю я ещё холоднее и кладу трубку. И подхожу к зеркалу, и вижу женщину, которая сейчас заплачет, и едва успеваю предотвратить это сигаретой. И, как коршун над курицей, кружусь над телефоном, и всё же набираю номер, и ледяным голосом: - Завтра с двух часов рукописи ждут вас у администратора в Доме литераторов. - Нельзя ли сделать это при встрече? - спрашивает он после паузы длиной в выкуренную сигарету. - У меня очень плохо со временем, - говорю я как "русский царь еврею". И он начинает орать про то, что не хотел бы путать литературные отношения с остальными, про мой совковый деспотизм, про менторство к тем на вечере, про то, что я всё время наступаю ему на язык сапогом, а ему, ему в Париже просто... по-русски поговорить не с кем! И я длинно молчу, потому что, наконец, слышу, что он без кожи, совсем без кожи. И содрали её в эмиграции или там только соли насыпали - неважно, потому что теперь он нуждается только в том, чтобы его любили. Собственно, все в этом нуждаются, но он при этом не пытается, как среднеарифметический самец, поработить, купить, обмануть и обыграть по очкам. Он честен как ребенок. И он пугается своей честности и витиевато даёт отступную. - Послушайте, - отвечаю я, - Простите меня, хотя я ни в чём прямо не виновата. Я хочу вас видеть. И к дьяволу рукописи! ...И я бегу по Малой Бронной, и за спиной у меня разрывается граната. Ха, ха, ха! Ещё бы чуть-чуть! Как говорят в таких случаях. Но я даже не оборачиваюсь, потому что опаздываю на встречу. Я, конечно, не понимаю, что - граната, я думаю, автокатастрофа, потому что воронка улицы у Макдональдса стереофонирует грохот так, что трясётся памятник Пушкину, у которого он меня ждёт. - Что это было? -- спрашивает он. И я пожимаю плечами. И мы не видим вечерней хроники, и долго еще не знаем, что ранено 9 человек, в том числе ребенок. Мы длинно едем к чёрту на рога, и какие-то люди всё время бросаются объяснять дорогу. Видимо, на нас написано, куда мы едем. Потом оказываемся в комнате, наспех снятой моими друзьями, в которой нет ничего, кроме матраса на полу, трогательного столика и стульев с помойки, расписанных глиняных чашек с фестиваля нового искусства и не специально разбросанных по полу экземпляров моей книжки. И в этом бедном великолепии мы первый раз прикасаемся друг к другу. И в полном разрушении единства времени, места и сюжета мы, беременная от другого женщина и случайно задержавшийся в стране мужчина, опрокидываемся в такое безумие нежности, что перед ним отступает даже приговорённая к неосуществлению человеческая душа внутри меня. Впрочем, об этом нет сил говорить и думать, потому что есть бред убийства, и бред оправдания, и бред миропорядка, который вынуждает сначала убивать, потом оправдываться, потом убивать себя, не оправдавшись. Я не верю в абсолютную идею, которая вынуждает абсолютно всегда быть виноватым или бояться стать виноватым, что одно и то же. Вечно несчастная мать может воспитать только вечно несчастного ребенка, вечно несчастного человека может создать только вечно несчастный Бог. Зачем мне вечно несчастный Бог? Зачем я ему? Всякое единобожие приговаривает женщину к второсортности, а если у меня нет ощущения собственной второсортности, то моё безбожие смотрится фамильярно. Фаллократический бог ставит мне отметки, и я начинаю видеть в нём мужчину с детскими кубиками, который пытается удерживать меня не любовью, а властью. ...Ах, эта комната. Шарикоподшипниковская улица возле шинного завода... - Скажи, а в Париже есть шинный завод? - Конечно. - Ну и зачем там жить, если всё то же самое? Это смешно, если не помнить каждую секунду, что рядом с тобой человек, обманутый сначала этой страной, потом той. А если не помнить этого каждую секунду, то нет никакого способа, чтобы понять, что он говорит и что он делает, потому что каждую секунду мы находимся в разных весовых категориях. От этой разности мы можем отделаться только в объятьях друг друга, но завтра... А потом он уедет. И дальше будет распоряжаться судьба, которая сама себе хозяйка. - В той стране у меня нет прошлого, в этой - будущего, - говорит он. - Никто не знает, где он будет завтра, - отвечаю я. Хотя именно я-то и знаю, где я буду завтра. А завтра, завтра - это очередь из 14 женщин. Все, кроме меня и интеллигентной дагестанки, - пташки в диапазоне от 16-ти до 20-ти. Четырёх сопровождают парни с виноватыми лицами, они стоят возле своих милых, пытаясь взять верный тон, а какой уж тут тон... Им страшно. Им неловко перед теми, кого никто не сопровождает. Мне как раз легче от того, что я одна. Первого не пригласила в компанию из-за острого отвращения, он сделал меня палачом. Второго - по детской дурости, а вдруг после этого буду омерзительно выглядеть. Хотя, как драматургу, мне понятно, что чем хуже, тем лучше - ничто не делает женщину привлекательней, чем несчастье, если оно коротко и отводит мужчине роль символического спасителя. Два извечных мужских типа - спаситель и преследователь, когда спасителем становится тот, кто не уверен в себе как в преследователе, и наоборот. - Абортные, переодеться в подвале, вещи сдать по описи, - говорит зевающая кастелянша, - В четыре я закрываюсь, чтоб до четырех все успели! Сакральное "успели". Что "успели"? Это? Ну раз, она говорит такую фразу каждый день, значит, каждый день "это" до четырёх успевают. Вся компания, нервно щебеча, переодевается в халаты: в этом что-то от пионерского лагеря и бани. - Опись вещей не забудьте, потом придёте: "Я на аборт пришла в шубе, а вы мне пальто суёте!" Женщина, вы что, глухая? - пристает кастелянша. А все уже глухие. И те, кто держится, и те, кто не держится. И даже те, кто был здесь два месяца тому назад. В палате четыре человека. 20-летная хорошенькая девчушка совершенно не может закрыть рот, она щебечет и щебечет, зачем-то красясь, что есть сил у зеркала: - Ну, что они не начинают, суки! Пятый аборт делаю, первый раз столько мурыжат. В прошлый раз в 10 они уже чистили! Ну воще, за тысячу рублей я ещё должна голодная сидеть!.. Сейчас пойду и нажрусь... В прошлый раз после аборта сразу кормили. Суп какой-то, не проглотишь, и перловка с котлетой. Как солдат в армии! Я в прошлый раз залезла на кресло, сажусь, а мужик в зелёном, ну врач, грубо так говорит: "Назад не оборачиваться!" А я сразу как обернусь, ну нет, не хотела оборачиваться, а сама - как обернусь... А там эта штука, страшная, как пылесос, с таким, ну, как намордником. А я как заору, а они меня схватили и хлоп укол, и сразу так всё поехало, поехало... Я потом в палате очнулась и говорю: "Вы же мне ничего не делали! Только укол один! Тысячу взяли, а ничего не сделали!" Я ж еще от наркоза дурная была. А потом встала так, мне ж на работу, я ж всего на полдня отпросилась, я ж не могу целый день, я столько денег теряю, у меня ж работа в кооперативе. Всё, встала, накрасилась, подошла к трамваю и вырубилась. Лежу, и всё! Ну, подняли, там скорую. А я ж ничего. Я воще здоровая. Это просто у них наркоз крутой, ты воще как мертвец становишься... Ой, мамочки, что ж мы тут все делаем?! Мы ж тут все детей убивать пришли, как про это подумаешь... А что я могу: квартиры нет, денег нет, машины нет! Ничего нет! Вот пошли с мужем в кооператив, чтоб было...Ой, как есть хочется! Ну, что они нас мучат, мы ж и так мучимся. - А мы на 3-м курсе института, - говорит тихая девочка, лежащая у окна. Если б хоть на 4-м, мы б оставили. У нас и стипендия 700 рублей... Вроде предохранялись, а вот получилось... А правда, что после первого аборта у нас потом может не быть детей? - она всё время вскакивает к окошку, где на скамейке маячит её парень. - Правда, - отвечает дагестанка, - Только не у вас, а у тебя. Поняла? У него будут. Поняла? Девочка обиженно смотрит на неё, а мы переглядываемся. Девочка ещё не знает, как расстаются, прожив чуть ли не жизнь, расстаются с кровью и облегчением, а главное - с правом на новую жизнь. И дагестанка вздыхает: - У меня две дочери. 16 и 14. Их обуть, одеть, в институт поступить надо. Я бы родила, но муж против, и потом мне уже 38. Но с другой стороны, ну, что ж что 38, я б родила. Но муж не хочет... А вдруг сын бы был... Подняли бы как-нибудь... И все оборачиваются на меня, я должна кинуть в шапку абортного декамерона свою историю: - У меня два взрослых сына. И резус-конфликт, - и они завистливо смотрят на меня, потому что резус-конфликт - это алиби. Хотя я-то знаю про себя, что если бы... то мне бы никакой резус-конфликт не помешал. "Белые начинают и выигрывают." Уж я-то знаю себя. И я представляю себе, как в параллельном мире на четырёх табуретках сидят четыре мужика-соучастника и оправдываются за наше присутствие в этой палате. И вроде всё еще можно исправить, встать и уйти, и через год четыре хорошеньких существа будут учиться ходить, а не улетят в темное глубокое место... Я ненавижу государства, в которых существует смертная казнь, я ненавижу мир, в котором удобны аборты. Это тяжёлый тупой мужской мир, в котором за кражу кошелька дают 10 лет тюрьмы, а за аборт - 3 дня больничного листа. Этот мир организован так, что проще убить, чем вырастить. Я ненавижу этот мир, но сегодня он сильней меня даже внутри меня, и я сижу на железной больничной койке в длинном халате, который расстегивали мужские руки, и в пепельной кружевной рубашке, исцелованной вдоль и поперек... И в моем вызывающем одеянии (ведь рубашка будет залита кровью) есть что-то от вопля: "Вы видите, что я женщина? И не смейте делать мне больно!" И я сижу и жду, согласно субординации этого мира. И я могу бросить ему вызов только ценой своей биографии, по которой он тогда проедет как танк, отвратительно гремя гусеницами. И инстинкт самосохранения побеждает во мне инстинкт материнства. И чтобы не завыть по-звериному, я вспоминаю руки, которые так терпеливо вынимали меня из кутерьмы самоистязания. Самые нежные руки в мире. - Для того, чтобы любить женщину, нужна отдельная жизнь. Я не могу любить женщину кое-как, ведь надо ещё работать, писать, становиться самим собой. Я боролся за свою независимость от женщины и я победил, - говорит он с серьезностью ребенка, повествующего как ночью к нему в комнату приходил слон. - Ты борешься не за независимость от женщины, а за независимость от женственности в этом мире и в тебе самом. И он вздрагивает. Как говорится, удар в печень заменяет три года ухаживанья. - Откуда ты знаешь? - Тебя раздражает, что поток жизни водит тебя за собой, а не ты его. - Я ему благодарен за это, потому что, если не идти за потоком, придется ходить по трупам... До трёх часов, чуть не свихнувшись от напряжения, мы ждём... У врачей операции, конференция, ещё что-то. В общем, фашизм, потому что ждать "это" невозможно. И вот первую вывозят на каталке из-за тяжелой, как у сейфа, металлической двери операционной. Она спит. У неё совершенно синие губы. Она расслабленная и холодная. Её душа ещё где-то мотается, она похожа на разорванную упаковку от вещи. Смотреть на неё почему-то страшнее, чем на покойника. Она - первая, я - последняя, 14-я. Когда я захожу в жаркую, слепящую операционную, я уже ничего не соображаю. - Снимите тапочки и поднимайтесь на кресло, - говорит медсестра. - Да, да, - отвечаю я, светски улыбаясь, и лезу в тапочках. - Снимите тапочки, - терпеливо говорит сестра и показывает на тапочки, понимая, что вербальный уровень у меня блокирован. Я снимаю тапочки и, держа их в руках, двигаюсь по ступенькам кресла. Сестра мягко отнимает тапочки, и я чувствую себя беззащитно, как актер-первокурсник, которому некуда деть руки. - Ложитесь, поднимайте рубашку. На соседнем кресле в позе, готовой к надругательству, спит моя 20-летняя соседка, та, которая делает 5-й аборт. И это так страшно. Не лично мне. Это, вообще, страшно. Какая-то бессмысленная эмблема бессмысленной цивилизации. У девчонки накрашены глаза и щеки, рыжий роскошный хвост свисает вниз, и ситцевая наглаженная рубашка с кругленьким умильным воротничком закатана до груди. У неё накрашены ногти. Она несколько раз в палате вынимала из кармана халата пузырёк лака. Ногти накрашены и на вывернутых железяками кресла ногах с пухлыми детскими пальчиками. И такая во всём этом бессмысленная обречённость, что хочется позвонить в Верховный Совет и сказать: "Козлы, или придите и посмотрите на неё, или закупите, наконец, противозачаточные средства". И тот самый врач подходит ко мне, натягивая перчатки, и, устало улыбаясь, спрашивает: - Все нормально? - Все сказочно, - отвечаю я хрипло. - Сожмите руку в кулак, - просит анестезиолог. И какие-то пульсирующие точки бегут от места укола по всему телу, удлиняя и расслаивая его в пространстве. Становится очень темно, очень горячо и очень тяжело. И я проваливаюсь в мир, разговаривающий на языке огромных треугольников, и становлюсь одним из этих треугольников. И, в общем, даже не испытываю тяги обратно, потому что на языке треугольников направления обратно нет. Металлический зверь пожирает из меня ребенка. Он имеет право. Я сама его попросила. Я сама заплатила этим за независимость от всех, кроме себя. И потом длинный пепельный тоннель, и голоса, и там, где по памяти был живот, страшно холодно. А чуть ниже - страшно горячо. И если открыть глаза, то что-то знакомое в профиле стены и крыле падающего вниз потолка. И это круглое, белое... Я его знаю. Кажется, его зовут плафон. Если бы всё оно ещё не бежало в разные стороны! Как тяжело от того, что оно бежит... И руки... Они каменные. Их уже можно положить на лицо, но руки и лицо ещё не чувствуют друг друга. И очень хочется произнести какое-нибудь слово. Но горло ещё не оттаяло... А это - подруга. Она сидит на моей постели и суёт мне в рот кусок шоколада. И он огромный и шершавый, как кирпич, и такой тяжелый, что его невозможно сдвинуть языком. И он тает, и, кажется, что растекается по всему телу. А это холодное оказывается льдом, ах да, всегда же потом кладут лед. А ниже - там лужа крови, и от этого горячо. И тело, окаймлённое вкусом крови, льда и шоколада, медленно и капризно возвращается ко мне. - Вот видишь, всё хорошо, - говорит подруга, и мы отводим глаза друг от друга, - Всё хорошо, теперь надо сесть и поесть. Сейчас ты полежишь, а потом я отвезу тебя домой. Ты можешь сесть? - Пока нет, - говорю я, и мне очень стыдно. А потом, через несколько часов едем в такси, и вечерний город крутится в стекле, как карусель. И губы, как из глины, и ими не хочется разговаривать больше никогда. А потом звонит он и спрашивает: - Ну, как ты? И я хочу сказать: - Я тебя ужасно люблю. Но говорю: - Нормально, только очень болит голова, - потому что нельзя говорить такие вещи, если оба не готовы немедленно заплатить за них. И я вдруг понимаю, что эмиграция сделала с ним то же самое, что металлический зверь со мной; и мы подсунуты небесным диспетчером друг другу в изношенных костюмах Пьеро и Коломбины, чтобы ещё и ещё отыграть реплики из суфлерской будки... И он входит, наконец, с каким-то смешным хвостом и охапкой фиолетовых цветов, названия которых не знает никто; у него в первые минуты встречи всегда растерянные глаза, потому что ему всегда кажется, что здесь его ждали меньше, чем ему хочется, и эти глаза надо оттаивать поцелуями; и когда мы садимся рядом, взявшись за руки, как дети, которые что-то задумали, я говорю: - Скажи, а нельзя эвакуировать все население Парижа, а Париж взорвать? И тогда тебе некуда будет возвращаться. И он отвечает: - Я не могу ничего делать в этой стране, потому что она отбила у меня охоту делать с ней что-то общее. - Но это же другая страна. - Другая. Но она чужая. Я её не чувствую. Но ведь Париж - близко! Пространство более управляемая вещь, чем время. Мы что-нибудь придумаем. Ведь я не могу вернуться проигравшим... ...Я знаю, что если судьбу взять в ладошку и сжать до густоты пластилина, то из неё можно вылепить всё, что угодно. Один психоаналитик сказал, что время - это только обозначение последовательностей. Я знаю, что последовательности не последовательны, что с ними можно войти в сговор. Я знаю, я умею, но не хочу. Я хочу, чтоб всё было потом. Я не хочу ясности, потому что не бывает ясности, которая бы была яснее нежности. Потому, что я не знаю, что делать с этим изгнанническим "невермор", которое не от зорких глаз, а от переломанного хребта. Потому что от детских игр на краешке любви и свободы наше бедное, недолюбленное родителями поколение не вылечится ни перемещением во времени, ни перемещением в пространстве. И, не доигравшие в детстве, мы доигрываем в зрелости и будем играть в старости. И это трогательно, омерзительно и неразрешимо. Но эта разница между уехавшими и оставшимися, с её глумливыми перевертышами, потому, что ещё позавчера на табло свободы они били нас по очкам... И отсюда то, что он пишет - такое медленное, надменное усечение действительности, в котором больше болезненного разрыва с ней, чем любопытства. Потому, что отсутствие доверия к своему не означает тканевой совместимости с чужим. ...И я вижу, как он сидит за столом на своей улице Прудона и склеивает из шершавой бумаги свой неодушевленный Париж, а потом длинный-длинный витиеватый мультфильмовский мост, который шуршащими лапками кончается у окна на улице Усачова, перед которым я сижу за компьютером, туссуюсь со своими капризными персонажами... - Когда ты поедешь в Англию? - спрашивает он. - Я не хочу в Англию. - Я бы приехал к тебе в Англию. Мы бы пошли в Вестминстер. - Я не хочу в Англию. Мне там скучно. Мне сейчас только здесь интересно. Ты просто не хочешь видеть, как здесь интересно. - В Англию не хочешь, во Францию не хочешь, в Германию не хочешь! - Я хочу неделю с тобой в Варшаве. Варшава - город, построенный для любви. Сколько от Парижа до Варшавы на машине? - Не знаю. Наверное, не больше двух суток. - Ты приедешь на машине. Я буду стоять на платформе вокзала, а ты сбежишь ко мне вниз по ступенькам эскалатора. Ты будешь бежать, у тебя будут развеваться волосы, а у меня будут течь слёзы, всё будет как в мыльной опере. А потом пани Кристина постелит нам на полу в игрушечной комнате. Она, конечно, не вспомнит меня, но обязательно пустит пожить. И будет весна и тюльпаны. - В Париже и сейчас тюльпаны. - Я ненавижу слово "Париж". В нём какой-то отвратительный железнодорожный скрежет. - Это по-русски. По-французски - нет. - Но мы-то всё равно будем слышать его по-русски. "Разлука - младшая сестра смерти"... Но смерть, которой нет, разве у неё может быть младшая сестра? - В моей жизни у тебя есть только одна конкурентка - это литература, - говорит он и садится в поезд метро, увозящий его от меня в Париж... - ...Это естественно, - говорит мой психоаналитик, - Это нормально. У вас обоих вашим прошлым опытом так сильно подорвано в принципе доверие к партнеру, что вы подсознательно выбрали вариант, неразрешимый вроде бы не по вашей вине. - И что, никаких других вариантов? - Ну, почему? Есть ещё вариант любви. Но для любви вы оба сейчас слишком травмированы. Кровь должна высохнуть, иначе каждый из вас повторит прошлый сценарий. А надо попробовать выйти из сценария. Вы же драматург, вы же должны уметь! - Я не умею. Но я попробую... 1994 год. |