Образ женщины в культуре

Л. Зиновьева-Аннибал. Помогите вы, Лондон // Преображение (Русский феминистский журнал), 1994, № 2. С. 156-167.
 
В начало документа
В конец документа

Зиновьева-Аннибал Л.

Помогите Вы, Лондон


Продолжение. Перейти к предыдущей части текста

Опускаю взгляд. Засучены рукава бурого гладкого лифа, заголены крепкие руки повыше краснеющих локтей и без перехода кончаются толстыми, короткими, совсем голыми кистями. На одной руке сложена ноша: грубые, рыжего трико, брюки - новая, только что сшитая партия, и кажется мне - все они коротки и широки. Верно, рыночная швея. Там, дальше по нашему долгому пути, тянется квартал, куда миссис Ральф ходит два раза в неделю от своего "общества" - распределять "бедным" топливо. "Бедные" будут покупать в своей лавочке эти короткие, широкие брюки.

И снова все - тяжелое и вещественное, и невыносимо сидеть против тех студенисто-поблескивающих из провала голого лица глаз. И двинуться нет сил, а сердце ударяется и падает.

Отвел глаза. К ней повернувшись всею широкою спиною, сидел боком на тряском сиденьи господин, - как и все господа, в цилиндре, - и объяснялся невнятным голосом, как-то жадно засасывая и растягивая на э гласные, - с выстрелившею прямо вверх тонким, длинным, плоским станом барышней с абсолютно-кукольным, свежо и ярко накрашенным личиком и удивленными, очень блистающими глазами. Ей не терпелось от радостного волнения, а он все смаковал свои э-э-э, вытягивая какие-то высчеты, и лицо его походило на довольно злого, кругломордого, рыже-бурого кота. Впрочем, он был предприимчив и достойно мужествен, хотя и грубоват. Они вдруг встали и вышли, и, не сдержав радостных надежд, которыми сияли удивленные глаза, девица-кукла, тряхнув кудрями, грудным звуком сдавленно воскликнула:

- О, Дик!..

И соскочила.

И словно возможность была дана двинуться и мне. Я тоже соскочил и шел теперь, меряясь широкими шагами с развалистым подвиганием басса. Отчего я не сел в тот трам, который катится по рельсам тоже к ним? Я не подумал...

И стал думать о Хайасинф, - увижу ли ее? Не напрасен ли долгий, несносный путь и вся эта мука улицы?

Она лежала в качалке, такая вся обозримая и тающая, и утомленно подняла ко мне светящиеся глаза, и притронулась.

Почти не нужно было руки: все уже сделалось... Я здоровался с другими. Барбара стояла за креслом и, как люльку, осторожно-пугливым зверьком - раскачивала его. Мисс Ральф лежала на своем шезлонге и тихо стонала, совсем побледневшая. У камина Маргарэт грела ноги на решетке. Ее жених набрасывал с нее кроки.

И еще тот - с очень большими челюстями, дряблым, мучнисто-бледным лицом, залезлым лбом и блуждающими в смутной грезе бледно-голубыми глазами...

Я его видел раз. Миссис Ральф сказала, что это жених Хайсинф; а Барбара сообщила, что он "ужасно" богат, но "сновидец" и ничем не интересуется. Только в Хайасинф влюблен "ужасно",

* Т.е. омнибус, идущий в Хэмпстэд-Хиф.

но и тоже совсем особенно, не как другие люди влюбляются. Он глядел в огонь, и сны медленно ползли по странно дряблым молодым чертам, то радуя, то печаля, то волнуя, перед легкими чарами его посланницы.

Бешенство готовилось во мне и разразилось: я стал ненавидеть... И, ложась, совершал заклинания.

Ночью видел ее. Лежал, закрыв глаза, скрестив на груди руки, как мертвые скрещивают. Она вошла. Вяло. Мои веки открылись сами, и я видел две из темноты руки, очень тонкие, узкие; прохладою прикоснулись они к моим рукам. Потом повеяло надо лбом, - как легкие крылышки ночной бабочки... не вправду ли бабочка?.. И прохладные, легкие пальцы нажали мои веки на глаза, как мертвые нажимают...

Хайасинф не от жизни. Тем лучше. Умрет. Это - последнее сладострастие. Легкость последней тишины. Надо счеты свести. Какие-то счеты. Какие-то счеты... Кто связал?.. Довольно.

4.

Вчера вечером случилось то, чего никогда здесь не случается: в мою комнату постучались. За обедом Хайасинф не было, и я ушел к себе, потому что зайти со всеми на условные полчаса в семейную дроинг-рум не хватило воли в моем обезволенном тоскою теле.

Сидел у себя. Писал в своей "Истории Сострадания", к главе об элеос'е греков. Конечно, это - не "жалость"... Внезапный стук в мою дверь. Голос мой призывный был беззвучен и холоден:

- Войдите.

Письмо, газета, брошюра? что-либо чужое и ненужное, отголосок только-что покинутого там, позади, в России, университета? Друзей я не имел... Сергей? Он с Еленою. Андрей? Он бежал, и довольно мне было пить яду...

Пока дверь отворялась, - кажется, все это мелькнуло. Уже она стояла в моей комнате!.. Обернулась назад, спокойно прикрыла дверь и медленным ритмом пляски шла, реяла ко мне, бледная, тонкая, не настоящая, как всегда, и золотилась тонкая сетка волос вокруг лица и на плечах, и глаза издали, издали еще притронулись, и я ...умер.

Умер - и воскрес, со всею мукою разлуки, со всею своею радостью, свиданья нового!

Нагнулся к протянутой руке и поцеловал, не коснувшись, не смея - своею простой рукой, с этими мне ненавистными расширяющимися последними суставами пальцев... Почувствовалось - как по воде течение, ручеек, - этот поцелуй поникшей в воздухе, протянутой, прохладной ее руки.

Ничего в ней не изменилось, только брызнул сильнее лучом золотой свет карих глаз, и казалось - они улыбнулись.

Она молчала. Мы так стояли. Потом я сказал глупо, и с вопросом: - Вы пришли?

Она отвечала, подумав, голосом тихим, уверенным и светлым: - Учитель меня прислал к вам.

- Кто он?

- Он вас знает.

- Я никого не знаю... кажется.

- Это не нужно.

- Что ему нужно от меня?

- Вы ему поручены.

- Что я должен делать?

- Любить правду.

- Я ищу.

- Да. Вы сильный. Но вы станете сильнее.

- Через вас.

- Через него.

- Но пришли вы.

- Да, я буду приходить. Ему не нужно.

- Я его люблю.

- Это неизбежно.

И она вдруг изменилась. Словно струя протекала по всему ее телу. Она ослабела несколько на ногах и, протянув руку, в забывчивости ухватилась за мою. Я дрожал от ее прикосновения. Ее веки прикрыли наполовину ее глаза, углы губ отяжелели. Стала она некрасивою, потому что лицо отяжелело, но такого сладострастия я никогда не видал... Или мне это приснилось?

Она оправилась. Рука моя была свободна. Или никогда она не приняла ее? И не заболевала вовсе? А я заболел, и снова выздоровел...

Заболел ревностью, которая и теперь жжет, изжигает, и теперь рука ею дрожит и мчится так неотчетливо по бумаге... Она говорила тихо, и словно во мне каленым прутиком выводились ее медленные отчетливые слова:

- В первый раз я слышала и поняла эту любовь, ее ни неизбежность. Его слова ростили мне огненные крылья, и я вся наполнялась огненною любовью, пока не стала от легкого присутствия этого тончайшего огня такою легкою, что уже совсем перестала себя чувствовать и видела иными глазами себя иною и светлейшею. И когда все вышли, которые слушали его, я осталась и видела, как та я, легчайшая и вся из светлого пламени, подошла к нему и, приклонившись к его руке, поцеловала ее. А на руке его, бледной и прекрасной, была стигма, как от гвоздя, как у Распятого...

Она глядела на меня теперь всею поверхностью светящихся карих глаз, всею полнотою касающегося взгляда. Я спросил еще раз:

- Кто он?

И еще раз она отказала в ответе.

- Знающий.

- Вы сказали, что он проповедник?

- Он учитель.

- Его можно слушать?

- Вам этого не нужно.

- Отчего?

- Оттого, что вы слишком многое знаете.

- Я не понимаю.

- Учитель сказал, что будет писать вам, но с одним условием.

- С каким?

- Чтобы вы уничтожали его письма тотчас по прочтении. И никто никогда не узнает. Можете поклясться?

- Клянусь.

- Я скажу.

- Я буду вас видеть? Я уже не могу без вас.

- Я буду приходить к вам.

- Отчего вы часто не обедаете дома? Я не могу выносить обеды в вашей семье без вас.

- Я никогда не обедаю.

- Вы голодаете?

- Нет. Мне не всегда нужна пища.

- Вы не женщина?

- Никто не женщина и не мужчина.

- Почему?

- Дух мужчины и дух женщины переместились давно. Вы более женщина, нежели я.

- Перед вами - да. Я чувствую себя слабее и проще ребенка.

- Это не я. Это он через меня говорит и действует.

- В таком случае я его люблю.

- Это неизбежно.

И быстро отвернувшись, двинулась к двери. Мне казалось, что, уходя, она вещественнее касалась моего ковра.

Вышла. Тихо прикрылась дверь. Мне хотелось целовать следы ее узких подошв. Один раз я видел ее след на белом меле, которым зачем-то иногда натирают каменные ступени нашего крылечка. Но вчера, нагнувшись, чтобы искать, вдруг вспомнил, что на ковре ноги не оставляют следов, и рассердился на себя...

Бежал из России. Бросил Сергея. Одиночества искал. Милого и страшного подвига одиночества. Здесь, в черном городе, из бурого дыма и черного плюща, живую душу истязал в жалости непомерной и ужасе без исхода, - чтобы до конца дойти, до конца последнего смысла. Ибо здесь близок конец: уже преддверие конца - это темное чистилище, где падение себя не прикрывает, и визгливо хохочет отчаяние, и мимо шествует горделивое лицемерие сильных и проклятых.

Здесь открываются все ходы к концу.

Кто же он, этот "учитель"?.. Один их них7*

Ему отдамся ли? Или с ним бороться осужден в ночи?

И где силу найду, потому что бессилен нетерпением?..

* Под "ними" в этом и следующем отрывке Опалин разумеет мудрецов Индии. Индия влечет его; туда предпринимает он путешествие.

5.

Сегодня утро не стало светлее ночи. Или почти. Только разглядел, как смурый туман прилип вплотную к окну, и уже огонь фонаря на тротуаре не просвечивал сквозь грязную гущу.

В комнате желто горела лампа. Одевался, - конечно, думая о ней. Это наваждение. Она не женщина. Дух? Надо бы их хорошенько расспросить, как она у них явилась. Отчего же? Я не брежу на яву. Такое бывает странное в жизни, что в книгах казалось бы выдуманной романтикой. Жизнь романтичнее искусства. Только глядеть нужно до конца и сквозь.

Вот и этот туман. Он невозможен. Он для того, чтобы держать души. Моя здесь держится. Туман - мои стены. Он мой тюремщик, т.е. Хайасинф. Мне приятно писать это цветочное имя сегодня, в это несбывшееся утро...

Продолжаю вечером. Предыдущее записывал перед тем, как выйти; может быть, только и начал для тех последних слов. На улице, спустившись почти ощупью с крылечка, остановился. Билось сердце. Было почти ужасно. Что-то непроницаемое, плотное и всеобъемлющее висело всюду, бурое, холодное, липкое, почти вязкое, потому что, казалось, вязнет в нем все тело и душа обвита. Нелепо хотел вдруг броситься и бежать. Пока не кончится. Но оно стлалось бы вместе. Застонал. Кто-то невидимый, совсем рядом, сказал:

- В третий раз я снова у этой проклятой аптеки.

Наш дом на углу аптеки, - т.е. аптека, почему-то выдающаяся немного дальше на тротуар, своею пристройкой делает там как бы угол, а за нею уже настоящий угол, с Юстон-Родом. Ужасное место!.. Затем меня кто-то обнял.

- Господин, угостите меня виски.

Я обернулся по направлению своего уха. Под ободком круглой, клеенчатой, черной шляпки испитое, узкое женское лицо, и насыпано из тумана на нем по белизне сажей. Глаза пугливые, карие. Все это молодое прозябшее. Я стряхнул с плеча ее руку. И побежал. Тотчас наткнулся.

- Проклятие тебе, ты дурак!

Выговор заметил: лондонского рабочего. И тяжелая рука ударила меня по шее с такой силой, что я отлетел в сторону, сорвался с тротуара и, протянув судорожно руки, схватил фонарь. Над собою понял пятно света, хотя он не лучился, а там, без распространения, плотно слипся. Только пачкал собою ровную, грязную стену.

Покорно шел уже. Очень медленно, и часто протягивая руки, извиняясь и благодаря встречных слепцов. Так как собрался весь в один комок внимания, то не ошибся ни улицей, до первой площади после нашей, ни следующей улицей, ни третьей площадью. Все узнавал, нащупывая выступы и завороты вдоль стен. И после последней площади прошел до заворота направо, отсчитав свои много раз считанные для гадания шестьдесят шагов (гадаю, возвращаясь из Ридинг-рума*, о том, будет ли Хайасинф за обедом), и повернул, и нащупал решетку и вход в нее. Шел мощеным двором, предварительно рассчитав, чтобы спина была совсем напротив решетки, и так добрел до первой ступени. Каждая следующая все-таки выступала. Даже намечалась третья. Здесь у музея было почище, но еще безнадежнее, потому что неразрезанный домами туман оказывал себя бесконечным и вездесущим.

Тем радостнее сознавалась победа. Уже в большой вестибюль его не впустили, и я мог видеть лица, и колонны, и дальше - дверь в зал чтения: "Комнату чтения", как они называют, не любя громкости слов, свое круглое чудо, окружность вневременного мира духов. Там соединилось настоящим и действенным все, что было и есть на земле духа живого; и все, что будет, - придет.

За моим отгороженным столом, на своем подвижном глубоком кресле мне стало так верно, как и всегда, и я взглянул на потолок, который, возносясь куполом, упирал свои витрины в грязный туман, как в прихлопнувший землю вещественный косный покров.

Снова был у них**. И там, где был, веяла она, Хайасинф. И ничуть не менее реально, нежели дома, в те мгновения, когда клала мягкую прохладную руку в мою и прикасалась глазами, с тем светлым, золотистым, полным взглядом...

Если бы была полнота, не было бы страдания. Все, что страдает, от неполноты страдает. Это последнее раскрытие страдания. Ноггог descrescendi - не horror vacui - закон человеческого духа. Поэтому человечеству открыто всего два пути. Или волить Преображения в Полноте или угашать свои вожделеющие надежды. Первое - Слово. Второе - Молчание. Но абсолютное Всезвучие и абсолютная Тишина сливаются. Не так ли и полнота с пустотою едино?..

* Читальная зала библиотеки Британского Музея.

** Углублялся в изучение умозрительных систем Индии.

И все-таки я не могу принять их отказа. Мне люб был один задавленный кротик. На один детский миг полюбился, пока садовник замахивался, чтоб не рыл корней. Мне любы синие глаза матери, в которые гляделся, о кроте плача, где свет кончал и начинал, которые закрылись навсегда, не изживши жизни. Этого не хочу угасить, но воскресить должен.

Но не вечна моя память, и любовь моя - по своему несовершенству - жалость. Я не хочу вечного и нежалеющего.

Тоже помню бледноалые гвоздички на сухом лугу позднею осенью, когда уж цветы отцвели и утренники лиловым инеем на янтарном рассвете остужали травку. Я хочу, чтобы вечно жили мои алые гвоздички...

Сегодня ничего не выходило в ридинг-руме. Ссорился с ними отчаянно. Кажется, каждою кровинкою перелился в своего кротика, розовыми лапками рылся в земле, просился к родимой, слышал прель хвойную под елью, под низкой приземной ветвию, разлапой. А лопаты над собой не чуял... Родная мать, Земля милая, пахучая, пусти, пусти, но не в смерть!..

Я б хотел забыться и заснуть, -

Но не тем холодным сном могилы:

Я б хотел навеки так заснуть,

Чтоб в груди дрожали жизни силы,

Чтоб, дыша, вздымалась тихо грудь,

Чтоб всю ночь, весь день, мой слух лелея,

Про любовь мне сладкий голос пел,

Надо мной чтоб вечно зеленея

Темный дуб склонялся и шумел...

А теперь, пока пишу, снова эта ревность, которая тогда родилась, когда у нее веки и губы стали тяжелыми и полузакрытыми...

Я же не хочу ревности. Это так суетливо...

Здесь лондонский дневник философа прерывается. В его позднейших, флорентийских, записях, находим два места, из коих одно, очевидно, относится ко встрече с Хайасинф, второе прямо ее называет:

1.

Потом узнал одну женщину. Через нее пил ядовитую истому тончайшего сладострастия. Но она не отдалась мне. И вот, к тридцати годам я остался таким, каким был (в отрочестве) в год смерти матери, и, как тогда, все знал и всем изныл - и от страсти не зачерпнул. Дико, да?..

2.

Потом я почувствовал паутинные тени на своем лбу; они проползли, щекотя нервы, - от перистых листьев акаций. Легкая дрожь пробежала по стене. Вспоминалась Хайасинф. И я остановился.

От внезапности остановки я сначала услышал в себе гул своей смуты - и тотчас рассердился. Так нельзя ни работать, ни наблюдать. Стало тихо вдруг. Все, что, во мне теперь неурядица и позор, произошло оттого, что, не закончив своих исследований по Истории Сострадания, я вышел из-под дисциплины чистой мысли, и бунт отразился на мне двояко: на моем сознании и на моих поступках.

Первое стало изменять себе ради чего-то - не себя, но своего же, только по ту сторону. Это - то, что разрушает всякое строение, законами познания построенное. Но это пока. Если очень затихнуть в созерцании, не познается ли и это мое, что не есть сознание?

Здесь-то и явился бунт моих поступков, чтобы все смешать и удалить белую тишину, желанную...

...Хайасинф! Перистое щекотание по мозгу только теней от листьев толкнуло во мне ту сладострастную память. Она прошла мимо рано. Довольно во время, чтобы сказать мне ускользающей тенью: "Довольно. Откажись!" И отказался я, но...