Образ женщины в культуре

Л. Зиновьева-Аннибал. Помогите вы, Лондон // Преображение (Русский феминистский журнал), 1994, № 2. С. 156-167.
 
В начало документа
В конец документа

Зиновьева-Аннибал Л.

Помогите Вы, Лондон


Они дали этот карандаш... дали. Этот карандаш толстый, липкий, как кровь.... красный, как кровь... Это ничего, ничего. Т.е. все равно нужно, писать нужно, потому что нужно, чтобы вы помогли. Я же не могу помочь. Ну, не могу...

Я ли пишу эти записки? Я ли? Я ли? Я потерял себя, вот в чем штука. Это ужасно потерять себя. Врагу не пожелаю. Да нет, я не я... это только так кажется. Я же убился. Говорю вам, я кончил самоубийством и, конечно, не пишу записок.

Никто не пишет записок. Они сами пишутся. Записки сошли с ума и сами пишутся. Или это я сошел с ума, и не успел убиться? Когда с ума сходят, то всегда думают, что убились и что пишут записки. Да, это так: я жив и сумасшедший, но записок не пишу. Вовсе никто не пишет ничего, и никто не прочитает ничего никогда.

А я жил. Да-с. Язык вам показываю. Жил-с! Не хуже вашего, до моего самоубийства. Кусочки, кусочки, кусочки мыслей! Я все расскажу. Ах, да: у меня зуб болит... Кусочки! Из кусочков тоже и все скроено. Жил. И возле меня жила женщина. И я ее не знал. Прожила она жизнь неузнанною и умерла. Вот этот кусочек верный...

Был революционером. Тоже кусочек. Да, да, да, да, да! Нашел все. Ниточки потянулись. Вот разворачивается назад клубочек. Понял, понял! Я не убивался и с ума не сходил: меня казнили. И не она умерла даже первою! И не я то плакал у ее могилы, плакал оттого, что не знал ее, пока она тихо жила возле, и просящих больших глаз не целовал, пока с такою глупою надеждою они к небу вскидывались, - не целовал, пока она жила. Не я, не я, не я плакал на могиле! У меня болит зуб...

Она шептала в карете, подняв глаза через окно к небу:

"Будет, будет он, мир гармонии... У тебя, Господи"... Близорукие глаза, голубые...

Я жил спокойно оттого, что знал, что все в порядке в этом лучшем из миров. И если не все в порядке, так это и есть самое мудрое во всем устройстве... У меня в сердце зуб болит... Вот где.

Мудрое... Да, это не со мной вдвоем она ехала, не на мои насмешки гордые отвечала к Богу молитвою о гармонии. Над могилой моей, над моей, не я, она кричала: "Он любил меня и знал. Я же, я, я, я его не знала, значит, не любила". Да, это так.

И потому я убился. Я застрелился оттого, что не мог выдержать слез раскаяния на ее могиле. Поздно. Поздно. Поздно. Поздно.

Мудрое... Да, ибо занят человек постоянно работою по улучшению миропорядка и одушевляем постоянно надеждою, что все будет хорошо... Это гнусно, вы не знаете как это гнусно, вот эта постоянная боль... зуб... Но где, где болит... где же?

Назад, назад. К логике. Да, я безумен. Я в сумасшедшем доме, я на одиннадцатой версте. А все-таки так хорошо в этом лучшем из миров, еще улучшенном... Беспокойство: вдруг что-то... вдруг, когда станет хорошо, - и наскучит до самоубийства! Ну, тогда начнем все портить снова, и надолго займемся этим веселым разрушением. А потом, потом... Логика-то, логика моя! Великолепно!... Не болит... Потом начнем, начнем строить вновь... Или, впрочем, и это вздор. Хорошо вовсе никогда не будет. Спокойно можно себе строить вечно... Устал, устал, не хочу зуба. Это не в сердце вовсе. Это ток жизни болен. Это невралгия души.

Я был революционером. Бросал бомбы. Убивал виновных и невинных. Над первыми я был судьею, а вторые так себе попались... Это было весело и жутко... до того, что... до тошноты, до приторной тошноты! Как кровь. Как кровь... Она, это она не могла меня понять. Не умела убивать. В карете молилась о гармонии! Не хочу, не хочу, не хочу ее глаз! Я же человек, - мертвый ли, живой ли, сумасшедший или здравый, но воля есть, есть, есть, и этой памяти я не хочу, не хочу, не хочу!

Я просто маленький, я маленький, маленький. Я прячусь в траве, я под хвоей, под хвоей, слепой кротик! Закачалось, закачалось! Стон стал. Это вода, земля. Это весна. Я не могу терпеть, чтобы весна... Птенчики попадали в траву из гнезд. У птенчика, знаете, только и есть что сердце: синий мешок, и в нем сердце. Оно синее, огромное, и бьется, бьется, бьется. И клюв есть. Он желтый и огромный, открывается для пищи, и пищит, пищит. Зовет кротов и крыс и диких кошек. Крыс и диких кошек, вместо матери и пищи!

Я не виноват, что не понял ее. Она же ничего не умела делать. Неловкость, неловкость, и неловкость! Работа валилась из рук, детей распустила, меня не уберегла. Все ходила, как-то рыхло покачиваясь, все ждала с неба гармонии. С неба. С неба! Вот видите что такое небо. Нам земля дана. Здесь все отлично. Устроимся, господа! Устроимся!

Ужасно глупо, господа, ужасно глупо: я пьян. Я просто пьян, и пишу. Не я пишу, - вино пишет. Не верьте. А хочу я того, чего на свете нет. Вот вам. Вот вам чего захотело винище. Оттого и люблю его, винище. Страсть люблю, когда этак захочется... Вот этак невозможного захочется, и ничего больше не чувствую... Долой ее - возможную канитель. Вся ваша жизнь, идиоты трезвые, - возможная канитель.

Подавайте мне назад мою жену. Мою жену, мою жену назад, я вам кричу! Я, наконец, требую. Потому, что я не успел. Ну, просто не успел, наконец. Не поторопился довольно. Не знал, что нужно торопиться. Да и вовсе не должен был знать. Оно просто обидно торопиться. Я и к поезду никогда из гордости не торопился. Ну и опаздывал...

Это все равно. Это не то. Спутался. А вот что плохо - что я вспомнил, как это скверно все случилось: кусочек-то с революционером неверный был! Меня послали бунт усмирять, потому что они там обезумели; они жгли и убивали. Но люди должны знать законы и права, права чужой личности. Присягал. Я же сам присягал правам, т.е. нет не то: присягал мечу, чтобы мечом меч поднявшего... ну, и т.д. Ибо человек, конечно, "животное политическое". Это Аристотель сам сказал. Это, наконец, даже единственное спасение от варварства анархии. Я пишу и логика возвращается, - правда, понемножку с нею и эта странная боль... Где зуб? Это зуб оттого хуже, что он толстый, липкий, красный, как кровь...

Так, так. Это-то я, пожалуй, и не лгу... да... конечно... Да, конечно. Крысы, кошки и страсть. Это все то же самое. Одно и то же самое. Это сама мать-земля. Ей же покоряйся смиренно. Я любил жену. Жена у меня была девушкой. Т.е. немножко раньше. Я кланялся ей в землю. Ведь девушка - мадонна! И красавица! Красоту нельзя вожделеть. Покланяйся!

Но я же хотел припомнить, отчего я застрелился. Я усмирял, т.е. не мог хорошо усмирить. Все-таки. Там все подписали, все присягали. Я тоже. Полевые суды. Да я и сам знал, что нужно, потому что все правы, вы понимаете, люди, что я говорю, кричу, воплю: все правы, все правы, все правы равно, кто поднял меч! Я просто не могу. Я один не прав. Или то не я, опять-таки не я... Вернулся и застрелился... Не я! Я же потерялся! У меня, знаете, милые мои, душа белая; т.е. не совсем так, а руки белые; белоручка я... Я брезга, брезгливый. Знаете, я ужасно брезгливый. Оттого и не коснулся. Это она все хотела... Вот за это я ее и ненавидел. Да. Я начинаю надолго следовать логике. Вот стукнет кровь по зубу. В ногах, спине, груди, всюду... жизнь - зуб! Жизнь - зуб! Она, да, она... Это она не умела. Не умела углядеть за своим ребенком. Или... это был ребенок ее дочери?... Взялась тоже! За все бралась своими неземными руками, неловкими, неловкими. Все хотелось помогать и делать. Все хотелось... И лезли руки.

Да, я хотел сказать, что она не умела убивать. Параличи, параличи! Что такое параличи? Это у меня были параличи мозга, или у нее? Нет, у меня "психалгия". Они сказали.

Она подожгла кисею на люльке, потому что не видела ясно ночью близорукими глазами. Да, будет он, мир гармонии! На небесах! Это в карете... У нее большие белки, и потому глаза кажутся молящимися.

Глаза сгнили. Глаза сгнили. У животных глаза. Знаете что: не нужно есть животных с глазами. Вот беспорядок-то! Чистый бред. Это оттого, что стучит тупо по жилам боль... Как головой об стену. Моя стена обита мягким. Устроим, устроим жизнь. Чтобы все получше, все получше, все получше! И, слава Богу, никогда до конца...

Ночь она мне не простит. Потому что либо страсть, либо красота от чорта. Ага... га... га... га. Поймал, поймал! Это я за хвост чорта поймал. Это он канитель заплел, канитель заплел. И закупорил все выходы. Ну, а мадонна?... Осквернил! Хозяином стать над мадонной, похвалиться поскудством. Осквернить! Осквернить! Лицемеры! Лгуны! Люди без зуба в душе!... Вот ночь страсти! Она мне стала женой.

Ах, глупенькая, глупенькая! Она же умерла дурочкой. Промаялась жизнь... И презлой. Параличи. Кусалась, зверем выла... Вот тебе и гармония. Вот тебе и гармония!... Да, на небесах!... Ужасно, знаете, я брезглив! Даже никогда из-за этого я не могу совершить. Я в сторонке. Я в сторонке. Прошу вас, не прикасайтесь же!

Ну, вот я еще потружусь. Я выйду отсюда. Завтра. Завтра. Мы все устроим. Конечно, нужно крови пустить. Нужно еще маленько крови пустить. Эх, моречко, океанчик этак, крови! Потому: силенки по жилочкам...

Кисею обожженную она в складочках запрятала, в складочках полога от дочери запрятала, чтобы та не узнала, как она младенца едва не сожгла ночью. Сама ходила весь день своей рыхлой походкой, тихая, да виноватая. А мы все знали, и молчали. Знали и злобно молчали. Смирно. Смирно... Одного зайчонка мне папочка с охоты подарил живым. Его блошки высосали. Так-таки и высосали. Я посыпал, посыпал персидским порошком, не помогло.

Да не жена она была моя вовсе, а мама, мамочка, моя мамочка. А я маленький, молоденький, еще тоненький. Она забыла ключи. Ключи. Всю ночь укладывала сундуки. Всю ночь одна, с разбитым сердцем... А я спал. Мне же просто спать хотелось... Лень... А утром выехали, в чужом городе брошенные выехали. Ключей хватились. Ах, без памяти, без толка! Заплакала. В коляске заплакала старая мамочка. Ключи...

Старые, большие не могут плакать. Не хочу. Не хочу, не хочу... Бум, бум, бум. Стена обита мягким...

А, может, зайченок от порошка издох? Ну, что же, как умел, так делал. А может - и я убил. Журавля-то уж убил. Три дня забывал в поддоннике воды налить моему журавлю в оранжерее. В глубокой кадке потопился. Нет, - неважно же. Не то. Я же мамочку обидеть успел. Не понял моей мамочки одинокой. Обидеть успел. Только любить не поспел. До могилы не поспел. У могилы вспомнил. У могилы понял. У могилы вспомнил.

Ну, что же! У человека места мало на любовь. Зуб, зуб у меня болит! Братья, братья, зуб жизни у меня болит! Места мало в груди на любовь, только на вожделенье. И вожделенью чуда. Ей, Господи, вожделью чуда! Аминь!..

Вот видите что: этим красным липким ничего нельзя. Они дали такой тупой, чтобы я не убился. Понял. Останусь... Все останется. Эй, вы, помогите вы! Помогите, помогите, помогите вы!

ЛОНДОН

Из бумаг молодого Опалина.

1.

В дроинг-руме* вчера вечером было шумнее обычного. К девицам пришли какие-то юноши, играли в карты, чтобы законно целоваться за фантами, и вечер кончился веселыми драками, причем младшая, Барбара побледнела от безумного задора, и серые зоркие глазки сверкали почти ослепительно. Степенная Маргарэт визжала в руках старшего гостя, кудрявого темноглазого, очень высокого, гнущего тонкий упругий стан. Сама миссис Ральф бледно улыбалась на молодежь со своего шэзлонга, где ежедневно томно умирает после обеда. На шум выступил из своего кабинета и сам мистер Ральф и глядел на веселую четверку, ухмыляясь в густую, всегда необыкновенно опрятную (несмотря на презрение к салфетке), светлую, седеющую бороду.

- Идите играть! - крикнула мне Барбара немного охрипшим от всхлипывающего смеха, но все еще звонким голоском.

- Какой вы серьезный!.. И такой молодой! - заметила медлительно миссис Ральф. Там, сквозь входную дверь или через окно дроинг-рума, я услышал невозможный для слуха шорох ее шагов по каменным ступеням крылечка. И тотчас - стук висячего молотка во входную дверь: раз, два, три...

Снизу из кухонного этажа, тяжелая поступь прислуги, - и дверь скрипнула и снова ударилась, закрывшись.

* Гостиная - сборное место семьи. Автор дневника очевидно, разрешил себе роскошь числиться одновременно членом двух семейных пансионатов и живет у Ральфов, в предместии Хэмпстэд, подле загородного парка Хэмпстэд-Хиф, то у Брусков, близ Юстон-Сквэра, неподалеку от Британского музея, в библиотеке которого работает. У Брусков он в собственном смысле, - "дома". Записи 1,3 и 4 сделаны в Хэмпстэде, 2 и 5 - в городе.

- Всегда Анна хлопнет дверью, - это ужасно вульгарно! - недовольно шепнула миссис Ральф.

Я ждал. Сердце стояло; тоже ждало. Это ужасно - эта сладость, ни с чем не сравнимая, разве с острою зикающею мукою.

Хайасинф* вошла. Это - не девушка. Веяние девушки. Она двигалась, как бы не решаясь еще, как бы удивляясь, не понимая, как она попала к ним, и как это могло случиться, что она все-таки должна входить из передней, так - легкими ногами, как бы в замедленном ритме танца, наминать этот потертый, все же пыльный - несмотря на хозяйственные заботы миссис Ральф - ковер.

Мне хотелось... не знаю, что сделать, - но что-то должен был, чтобы она не ступала: отчего она не летает?... Какой вздор!.. И вот, она подходит к этой худой, серой, жеманной, с узкими, привыкшими плакать глазами, даме, и, целуя ее сморщенную бедную руку, шепчет, сияя золотистыми лучами своих карих очей:

- Добрый вечер, мамма!

И так же - к отцу.

Какая нелепость!

Она - не их дочь!..

Она не обедала. Потому что я сидел один среди других и должен был доесть баранину и пудинг.

И вот они ее спрашивают, сестры:

- Ты голодна? Мы сейчас будем кофе пить. Хочешь сандвичей с ветчиной?

- Нет. Право, нет... Добрый вечер, мистер Опалин.

Я встал, не понимая, как всегда в эти минуты, что делаю, и молча наклонил голову, принимая легкую, узкую, прохладную ручку.

Или это не девушка, - то-есть, юноша? то-есть, переодетый юноша?.. Это я сегодня думаю, записываю. Больше ведь ничего не случилось. Оттого, что я вчера, тотчас после ее руки, - вышел. Мне было довольно.

Волосы ее - тончайшая сетка совсем пышных, золотых нитей. Она их носит спущенными по плечам. Вероятно, иначе невозможно. Глаза темнее волос, но тоже золотистые.

Я оттого ушел, - то-есть, мне оттого стало довольно, - что она так поглядела на меня, когда сказала: "добрый вечер, мистер Опалин", - так прямо, очень светло, почти притронувшись глазами, - и победно...

Только что выходил к лёнчену.** Ее не было!

Узнал, что вчера к девицам приходили не юноши. То-есть: один из них - фотограф-художник и десятилетний жених Маргарэт. То-есть не ему десять лет, а его жениховству...

И эта нездешняя детскость ее странного, не то чтобы красивого лица!.. Где-то там, - просто там, - должны быть такие дети, такие просвеченные и - ведающие...

2.

Дома, на стук дверного молотка, мне открыла и дохнула на меня сивушным маслом сама хозяйка. Это - от виски, которую она тянет постоянно. Чернобурые, путаные волосы свисли ей на узкий, выпуклый лоб: помятое, грязное, истощенное лицо еврейской красоты передернулось косо сладимою улыбкой; щурились глаза с засоренными углами. Она была противна и изгибала худой стан под ношею своего годового сосуна... Взглянул-таки против желания, на ребенка-скелета, иссиня-белого, пахнущего гноем и пеленками, стонущего тихим животным мычанием. Вспомнил, что доктор Нэш за брэкфастом,*** рассказывал "гостям" нашего пансиона, как муж хозяйки, выбросив ее из супружеской постели, колотил на полу.

Спешил наверх к себе, унося с собой мучительно-зазывный взгляд черных, грязных глаз и запах ее затертого, пропотелого капота и виски.

Плохо попал в этот неопрятный бординг-хаус****. Но не хватало решения искать иного убежища. И... глупая жалость к этим разоряющимся и дерущимся супругам!.. Впрочем, у мистера Брукса необыкновенно джентльменский вид томного брюнета.

* "Хайасинф", почти "Хайсинф" - произносят англичане женское имя: Гиацинта (Нyacinth).

** Завтрак.

*** Первый, ранний завтрак.

**** Домашний пансион.

Довольно. Я ведь решил вести добросовестный протокол всего этого ужаса, как материала для своей работы. Но не знаю, так нужно. Все равно все годится. Кто родился как я, без кожи, у того нервы очень болят. Оно, кстати, и успокаивает - писать... И пусть без утайки, я весь послужу себе, как ближайший "материал"! Иду сейчас в Музей.

*

Плохо читалось вчера в Музее. Вышел раньше обеденного часа. Еще ни один "Сити-джентльмэн" не возвращался из странного своего города в городе*, где не живут, но приковывают колечко к колечку той великой и всевластной кольчуги, которую люди зовут гениальной постройкой капиталистической культуры.

О, бездарное человечество! Сколько веков еще будет оно тратить ум, геройство и святость на то, чтобы развязывать злобно связанное и дальше сплетать себе, позорно, неведомо-новые беды и провалы!

Но придет все же день, когда легче станет оно ворочать изболевшее тело и даже совсем почти оживет. Тогда услышит оно иные стоны, чем стенания обойденных вороватым и подслепым экономом, - и более непоправимые.

Горе слышащему мольбу о хлебе - и стенание Психеи по прекрасному и утерянному любовнику. Любви, любви просит земля, но не распри и не закона...

Это я так размышлял на Оксфорд-Стрите, где голоска призывающей Психеи не расслышал бы никто - за воплями голодных кондукторов с бесчисленных качливых бассов** в два этажа, громыхающих без рельс по камням, за гулом кэбов и звоном подков легких, неслышно катящих, двухколесных хэнсомов, в за глухо гудящим говором тысячеголовых двух плотных рек, - протекающих и сбивающихся за раз двумя обратными течениями странных человеческих рек, - и за теми слитыми в один верещащий вопль всплесками необъяснимых и злых звуков большого города, где каждое пробегающее мгновение задавливает затерянное в миллионах жизней жизнь... Или то дробятся валы новых и новых далеких прибоев? Там вскинула избыточная сила вверх на пять сажен фонтан тяжелых камней, - и рушится обратно со свистом в стихию. Там стоны тонущих, там треск разбиваемых корабельных костяков, там журчание отливных по песку струй, там гул наливающихся водою сталактитовых пещер... И откуда-то песнь Сирены!.. То - музыкальные колокола остроплечих, черных, колющих сизое небо церквей и, как кружево их украшений, - этот переливный, тонкий звон... Странно, несущественно, как бы эфир, не воздух волнующий, носится он над тяжелым, плотным гулом, и отгулом.

Гляжу в безмерные витрины магазинов. Лежит культура на выставках оконных и так умильно глядит мильярдами отдельных головок, словно каждая милая вещь, тихая и невинная, скрывает в себе бабочку-Психею; и вижу глаза каждого предмета, который создан и ожил и просит любви. Вот канделябр из бронзы, вот кожаный несессер, вот статуэтка фарфоровая, и скрипка, и куст пунцовых роз, и зеленая бронзовая ящерица, и восковая кукла, и кружевная рубашка без тела - и еще, и еще, и еще... И вот эти люди в коротких юбках и длинных талиях, с ангельскими лицами и кудрями, очень красивыми, но однообразными, или те, в коляске, или тоже по тротуару тягуче шествующие в тесных шелках, с узкими, строгими и дивно выточенными чертами и голубым шелком сиренных глаз, и их великочелюстные, накрахмаленные, осклабленные кавалеры, с подстриженными белесыми баками, или небрежно качающие долгий, гнуткий стан, смуглые и бархатноглазые юноши...

Слышу хохот острый, визгливый. Он странен в нарядности строгой улицы. Никто не хочет слышать, и лица равнодушны. Идут три девушки, очень молодые, заняли пол-тротуара в ширину, за руки держатся и хохочут. Черные, порыжелые платья обвисли на худых, неукутанных ногах, шлепают стоптанные башмаки, и дыры на чулках, обнаженных по щиколотку. Черные, голые соломенные шляпы грибами над белыми лицами с синими подглазниками, и рыскающий взгляд жадно разгоряченных глаз. Идут, качаются, худыми руками, сцепившимися, костляво дергаются, поддерживаясь.

Никто не видит. Даже не обходят. Близко, вплотную проталкиваются. Да ведь их нет, визгуний, на Оксфорд-Стрите...

3.

Два вечера выжил, не заходя к Ральфу. Но общая вялость и сосущая тоска не давали ни работать, ни думать. Это - как наваждение. Я одержим. И не хочу.

* Сити - торговая часть Лондона.

** Омнибусов.

Все же пошел вчера, сейчас после обеда. Было это неприлично, потому что в воскресенье никто ни к кому, кроме совсем своих не ходит.

Знал же я о воскресеньи вчера весь день. С утра было ошибся и пошел к Музею. Но тотчас стало странно на улице. Тихо, пусто. Вяло передвигались отдельные пешеходы. Беззвучно пробирались хэнсомы. Лица вытянулись, и сильные молчаливые челюсти плотнее и упрямее притиснули широкие зубы. Плотнее и безнадежнее притворились двери узеньких домиков, иссера-черных, трехэтажных, плотно и однообразно один к другому, не расчлененными длинными рядами, прилаженных, с решетками, отделяющими от тротуаров провалы, через кои ведут входы в кухонные подземия с однообразными рядочками мелом помазанных каменных ступенек.

Здесь у каждого джентльмена свой плотно закрытый от улицы дом, и не войти улице в отделенный дом, где все блестит чистотою, и часы, и дела, и мысли распределены. Но если у вас нет своего дома, не стучитесь в чужой: там, на полый стук дверного молотка, вам откроет и откажет, после долгого и жуткого ожидания строгая прислуга в белом чепце, страж несокрушимой пристойности и хом'а.* Есть и вас зовущее местечко, ласковое и щедрое: Темза течет бледными, мутными, льнущими, лижущими, ласковыми струями; и широко, и глубоко ее неисчерпное дно. Кружится голова, и тихо, настойчиво, непобедимо просит сердце покоя... Кто его разбудил, чтобы так биться?..

Большие решетчатые ворота Музея были плотно заперты, и просторный двор с его газонами - далекий и пустынный - охватили с трех сторон сильные, черные ионические колоннады; и дразнили скульптуры фронтона, и звали, дразня, струйки водоемов - там, под насупленным кровом архитрава, наверху широких ступеней входа.

Понял - и повернул домой. Все витрины магазинов плотно задвинулись ставнями, и строго смотрели окна нижних этажей с их мозаичными или затушеванными стеклянными ширмами.

Жизнь вся затаилась скупо и раздельно. Мир воплотился всецело во времени и пространстве...

Дома за ранним воскресным обедом доктор Нэш, захлебываясь и самодовольно ухмыляясь, сообщал нам содержание утренней проповеди его любимого, модного пастора. Он масон и вечером собирается в ложу, но раньше еще с женою должен заглянуть в Хэмпстад: там доктор Фрэнк будет говорить, и это очень полезно - его послушать... И стала бойко сообщать свои впечатления его моложавая, бездетная, ядреная и решительная супруга, - та самая, которая перед приездом в наш бординг-хаус, напугала сладимую и грязную миссис Брук, потребовав отдельную от мужа односпальную кровать:

- В прошлое воскресенье Д-р Фрэнк до того хорошо говорил о братстве, что мне трудно было удержаться от слез. Весь мир я любила и чувствовала себя такою хорошею христианкой, что подумала: "счастливый мистер Нэш, имеет такую жену!" Но, выйдя с басса на Стрэнде, вдруг я увидела негра. Все блестело у него: черная кожа, белые белки и зубы, и красные выпяченные губы и плотные завитки волос. И я подумала: нет, негр - не мой ближний.

И она хохотала, и кто-то вскоре стал обвинять кого-то, что под столом шалят ногами, и мисс Нэш громко взвизгивала, а после десерта спряталась за дверь, и все ее искали, потом выдавливали оттуда. А доктор Нэш кичился:

- Какова моя жена!..

Дождался вечера и до холодного воскресного ужина, уже в сумерки, бежал по Юстон-Роду к углу Хэмпстад-Рода. Воздух сжался первым осенним холодком, и стояла плотность различных запахов, пыли и дыма, который в нескольких местах вырывался смурыми клубами из каких-то подземных жерл посреди мостовой.**

Мимо меня спешили воскресные джентельмены в цилиндрах, отвлеченного от мира страстей вида; к ним незаметно обращали тихие слова печально-строгие женщины, длинные, худые, в черных кофтах и юбках и черных соломенных шляпах, без румян и неприкрашенные. В Англии не любят соусов в кухне, высоких слов в названии профессий и украшений на проститутках.

Изредка шли грубые, простоватые люди, подвыпившие, разящие джином и виски, с краснощекими лицами и длинными, тугими мускулами высоких и сильных тел. Толкались торопливые дамы, опустив глаза, как бы не желая видеть безусловного неприличия и буро-черного цвета широкой улицы, где даже дома были нежилые, но высокие, странно крупные, совсем темные с нагло-голыми окнами.

На углу Тоттенгэм-Корт-Рода и Юстон-Рода было такое движение хэнсомов, кэбов и бассов, что все мое внимание на эти минуты вернулось мне, и я нырнул, как между двумя волами, в два

* хом - дом, домашний очаг. "Мой дом - моя крепость". ("Му house is my castle.)

** Разумеются, очевидно, отдушины подземной железной дороги.

встречных потока качливых бассов, двигавшихся левою стороною улицы, № - вперед и между ними, под мордами прочих лошадей, - и оказался по ту сторону уже на тротуаре, где, терпеливо и снова забывая место в головокружительном верчении, стоне, гуле резкого треска бичей и острых выкриков кондукторов на лондонских л и ай, - стоял и ждал... Все движение и весь шум странно стали, и шум стихал в одно серое мелькающее жужжание, и в странной тишине млело сердце чудным ожиданием и тонуло, тонуло, чтобы одним биением остановиться совсем...

Пропустил. "Хэмпстэд-Хиф"!* Дернулся бежать. Смотрели. Кто-то хихикнул... Проснулся. Стоял снова, - потому что басс улепетывал, качая задом, как гиппопотам, и зеленый с красною полосой глаз прыгал свирепо, защищая отступление.

Прибрел на прежнее место. Еще длилось томление. Но уже - она со мною. Это внезапное ослабление во всем теле, легкость его... И прозрачнеет тяжелая улица, и та церковь на тесной неосвещенной площадке напротив - черный призрак, острый и зловещий в ограде дикого камня, пронзающий злобно спустившуюся вокруг нее мглу, - и крики, и раскаты непрерывных громоздких бассов, и эти лица, чужие, отъединенные, и глаза в них, как бойницы крепостей - тел непроницаемых... Все пенится, и шуршат в ушах бесчисленные лопающиеся пузырьки.

Уже без труда попадаю в свой басс. Прохожу вперед, не наступая на ноги, усаживаюсь - не на колени соседки.

И сейчас - толчок. Один из тех, которые не снаружи, от сдвинувшейся колымаги, но волной крови ударяют по голому сердцу - берегу... Против меня сидит девушка. Лицо - как тело голое, и в голости, где все черты стерты, перед моим взглядом сочный рот, широкий, как вступилище в пещеру; и мутно-беловатые глаза поблескивают влажно, и устанавливается простой, открытый, голый взгляд на мои глаза, даже без наглости, без всего, - просто как факт... И ужас провала, засасывающего провала охватывает меня...

Далее...